Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Георгий Пантелеевич Слуцкий, муж моей ныне, к сожалению, уже покойной двоюродной тетки, рассказывал, что рос в одном доме с узбекской семьей — то есть, даже сами дома были полукровками, метисами — и дружил с мальчонкой, своим ровесником. Паренек вырос, вместе с родителями вернулся в Узбекистан. Надо сказать, что и временные чернявые мужья наших русских женщин, хоть и давали иногда прижитым детям свои фамилии, тем не менее, как только вышла реабилитация, все до единого рванули от них так, что аж пятки засверкали. Да и женщины их за пятки особо не держали: обе стороны изначально понимали, что браки их, совершённые не на небесах, а, как правило, на пыльных степных токах или на овечьих пастбищах, обречены и недолговечны. Русская женщина, как нива, не может пустовать. Не засеяли свои, скошенные войной и ссылками — засеяли другие. Злаки только получились, как и хлопок в наших местах, экзотические. Так смотрятся среди только-только поспевающих хлебов к июлю уже чёрные, угрюмо обгорелые будылья чернобыльника.
Хотя полукровные дети при всей своей необычности в здешних местах были просто детьми: без запинки, как птички небесные, щебетали по-русски (не зная никакого другого языка) и были подчас даже бойчее своих чистокровных ровесников. Волосы у девочек-полукровок, особенно у второгодниц, чудесные — не столько черные, сколько с бликующим, тревожным и глубоким керосиновым отливом: мы, мальчишки, без конца дергали, терзали их за косы, зато молодые учителя наши уже тайком ласково оглаживали их.
…Прошли годы, парнишка оказался башковитый и в одной из республик Средней Азии, кажется, в Таджикистане, дорос аж до министра культуры: так что не только Восток осел спитым чайным осадочком в Николе, но и Никола кое-что вчинила Востоку. Так, самую малость: в одно место пёрушко, чтоб легче и выше леталось. А что она еще могла дать, сама едва живая, и сыновьям своим, и пасынкам? А став большим человеком — перо, видать, оказалось стрепетово — повадился былой дружок Георгия Пантелеевича в отпуск, на отдых наезжать в Кисловодск, что в полуторастах километрах от Николы. Я давно заметил: нацмены, выросшие в русской, европейской среде, вдали от исторической родины, возвратясь на эту самую землю предков, не ассимилируются окончательно. Несут на себе как невидимую родовую плеву, как помазанье, остаточный, закатный отблеск русскости — вон даже в Чечне с федералами, с русскими, воюют в подавляющем большинстве своём не чеченцы, выросшие в Казахстане и в Сибири, а уже доморослые, не в ссылке родившиеся, а в родных купелях. Хотя именно родительская ссылка, уверен, и дала им первую, генетическую прививку невыбродившей злости и почти каторжного (возьмите политкаторжан: едва ли не каждый из в ы ж и в ш и х — долгожитель) физиологического здоровья. Если демократии выдерживают войны продолжительностью не более семи лет, то не меньшее право на существование имеет и другая дефиниция новейшей истории: темнота воюет злее, настырнее, самоотреченнее, чем «воины света», т. е. всё что угодно, обремененное дискретностью просвещения.
Знание — оно, конечно, сила. А отсутствие знания — с т р а ш н а я сила. Вражья, прущая напролом.
Власть тьмы.
Какая обреченность историко-географического положения: Россия вновь воюет с темнотою! Львиная доля её сегодняшних ненавистников никогда не читали толстовских «Казаков» — еще и потому, что вообще ничего не читали. Вновь и вновь воспроизводимая мифологема: белых и красных — читающих, в перерывах между боями, с восторгом простодушия, по слогам «Мы — не рабы» и прочие премудрости тьмы…
Сейчас нацмены, родившиеся и выросшие среди русских, а затем волею судеб оказавшиеся в собственной национальной моносреде (пространство былого СССР ныне национально поляризуется, все больше монолизируется — за исключением, может быть, собственно России) — как выкресты. Им нет доверия в этой самой собственной мононациональной среде, а в русской среде их уважаемым «серпастым и молоткастым», пред которым с большей или меньшей долей искренности аборигены вежливо склоняют выи, являются почти исключительно купюры.
И почти исключительно зеленого цвета. Доллар — самая универсальная грин-карта в России. Да если судить по Абрамовичу, и не только в России. А что? — вполне замечательный паспорт, даже безупречной фотографией, в отличие от всяких там евро-серво, снабжен. Скольким новым и даже новоявленным псевдорусским эта тщательно сличаемая с ласково протянувшим ее оригиналом фотография создателя американской Конституции и стала первой и совершенно идентичной фоткой, пропуском, «вездеходом» в чужую и почти американскую жизнь!
Раньше же рождение или образование в России давало человеку в национальной глубинке дополнительный шанс выйти в люди. Все помнили о зарождении — в гигантской пробирке размером в шестую часть света — национальной общности по имени «советский народ» — кто знает, может, с этого конкретного малого он, черт подери, в данный конкретный момент и зарождается?! И тот, кто давал ход ему, присутствовал при этом историческом моменте, при этих исторических родах, сам таким образом становился почти что исторической фигурой, а не просто шишкой на ровном месте?
Да еще и неизвестно, окажись этот конкретный малец в детстве в Узбекистане или, там, в Таджикистане, учился бы он в школе вообще. А в Николе в те годы было аж три школы, причем одна из них «белая» (это при наличии и «красной», сделанной из красного церковного кирпича, на церковных развалинах — так что, мои земляки с церковью еще поступили по-божески, пустив ее под школу, а не под склад горюче-смазочных материалов), называлась «узбекскою».
Потому что в ней преподавали, наряду с русским, и узбекский язык.
Самое удивительное, что она действительно белая, гашеной известью старательно выбелена и вид, даже после азиатов, всё ещё имела невытравимо азиатский: первые три года, уже после комендатуры, мне тоже довелось учиться в ней.
Сейчас в самой Москве уже можно встретить совершенно законченных, хотя еще в большинстве своём пока благонамеренных, фундаменталистов, потому что разросшиеся восточные общины в одночасье вдруг заполучили духовных и прочих пастырей и, в странном противоречии с собственным разрастанием или в связи с ним, начинают жить весьма замкнуто, полуаульным способом — это в мегаполисном котле-то! — едва ли не по законам шариата. Тогда же человек, явившись в одну, более замкнутую национальную среду из другой, более открытой и разомкнутой, чаще всего оставался в ней, более косной и подавляющей человеческую индивидуальность, добровольным послом от более свободного и человечного и просто — б о л ь ш е г о мира… И вряд ли когда либо он взял бы в руки оружие, чтобы — во имя веры! — пойти на русского. Даже не на старшего, а, как ни крути, на б о л ь ш е г о брата. Старший не всегда бывал большим (многие из «младших» вообще старше нас на века — и слава богу, а то еще пассионарнее были бы), а вот против большего, как против ветра: надо прежде крепко подумать.
Царь не только давал в Петербурге своим национальным вновь завоеванным или добровольно присоединившимся сатрапам вполне пристойные собственные «царские» дворы, он еще и сыновей их приписывал в Пажеский корпус, а затем — гвардейцами в собственный конвой. В конвой! — то есть, в собственную же блистательную охрану, выполнявшую, правда, скорее роль аристократической свиты, нежели серьезного функционального сопровождения.
Вот так-то!
Знал, откуда, от какой груди их отнимал и к какой — еще несмышлеными сосунками — прилаживал. Здесь уже упоминалось о судьбе одного из Шамилевых сыновей, преступившего клятву русскому царю и ставшему со временем турецким генералом. Но этот сын был безотлучно в горах, с отцом. Однако у Шамиля имелся и другой сын — тот, что как раз даже в разгар Кавказской войны и воспитывался в Петербурге, в Пажеском корпусе, при дворе. И судьба его не менее поучительна.
С течением лет, сославшись на годы и недомогания, Шамиль вытребовал сына назад. Царь, человек слова, отпустил. С большой неохотой, после неоднократных отсрочек двинулся едва достигший совершеннолетия юноша, снабженный достойною кавалькадою, в родные горы, которые уже едва помнил. К тому времени он уже был неплохо образован, подавал большие надежды в науках, и ему вовсе не улыбалось браться за оружие, погружаясь в грязь и кровь, тем более против человека, которого считал своим благодетелем. Была и еще одна причина отсрочек и сердечной туги: в Петербурге оставалась его первая любовь. Всю сумасшедшую юную горскую страсть вложил в неё Шамилев наследник и, как водится с первой любовью, без отдачи. Через силу, с остановками и прощальными молодыми кутежами добрались до предгорий, где и состоялась тайная передача наследника людям непокорного мюрида. Но отменного, в отца и других братьев, вояки из парня не вышло. Стал на глазах чахнуть — даже выписанный из Петербурга и, опять же по высочайшему соизволению, примчавшийся в горы лейб-медик не помог. Шамиль уже неоднократно пожалел, что настоял на возвращении сына на родину. Дело в том, что Петербург отравил его, в том числе, помимо несчастной любви и образования — и северной скоротечной чахоткою. При известном умонастроении можно было бы предположить и другое, натуральное «отравление», но в нём никакого смысла не было, да и не в традициях это русского православного самодержавия, хотя коварства в кавказских войнах хватало с обеих сторон.