Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Калеки были в основном танкистами:
Три танкистаВыпили по триста,А четвертый…
— как они сообщали в разухабистой, на целый километр растянувшейся спевке, —
Дёрнул восемьсот…
В общем, насколько хватило пенсии.
Среди нищих, забредавших в наше село, попадались и бывшие шахтеры — у них были такие же рябые синюшные лица, нередко с вытекшими глазами…
И ещё человек хромал — кажется, на правую ногу. За плечами у него висел холщовый мешок, «сидор», как называли у нас.
— Ты — русский? — спросил он у меня, оторвавшись, наконец, от кружки.
— Конечно, — пожал я плечами.
А кем я еще мог быть? — у нас в селе все русские, за исключением старенького, забывающего самого себя водовоза Юнуса, который, во-первых, говорит о себе почему-то в женском роде, а, во-вторых, на вопрос о национальности отвечает:
— Моя — здешняя.
Ну, если уж старый Юнус с двумя седыми, ковыльными водорослями на бородышке считает себя здешним, то я и подавно…
— А у матери есть еще дети?
— Есть, там, — показал я в сторону хаты. — Спят. Да вот она и сама, — заметил я, что со стороны птицефермы, где матушка тогда работала, движется, спускается с пригорка крохотная, как блуждающий паучок, точка — по тропинке, которую сама же за годы и годы и продышала: я рад был сдать чужака матери, а самому вернуться, наконец, к своим забавам.
— А отец у них есть? — не отставал бродяга, что для бродяги выглядел странновато — не оборванец и речь спокойная, твердая.
— Есть, — хмуро ответил я, не вдаваясь в подробности: отец малышей как раз находился в очередной отсидке.
Паучок замер на полпути. Потому что паучок был внимательный и заметил во дворе чужих. Быть внимательным его заставляла жизнь — паучок никогда не следовал по своей серебряной ниточке порожняком, с пустыми руками: то десятка два яиц куриных нёс домой малым своим деткам, то ведерко дерти, а то и целую вязанку ячменной соломы пёр, как вьючный ослик, на своих трудолюбивых плечах. Паучок многодетный и потому, как все многодетные — несун. Доставляя пропитание, доставлял в свою одинокую хатку жизнь. Паучок-одиночка — кормилец в этом домике не задерживался, все заботы укладывались, умещались на плечах кормилицы. Одной. Чужие глаза ей ни к чему: у нас в Николе все носят, и все по этой причине отворачивают в известных обстоятельствах друг от дружки глаза, чтоб не видеть лишнего. По этой же причине и в чужих дворах у нас без нужды не задерживаются: мало ли что хозяин или хозяйка припрут или уже приперли ненароком с общественной степи?
Мать явно выжидала со своим грузом, когда же посетитель, гость наш незваный отвалит восвояси.
Человек глянул темным своим глазом в указанном мною направлении и набрал себе еще кружку. Долго-долго нес её к губам, не отводя взгляда с пригорка, а потом вдруг, не испив, резко поставил кружку на борт, на цементную шейку колодца и влажной рукой потрепал меня за плечо:
— Прощай!
И двинулся вон. В проёме же ворот — ворот как таковых у нас не было, не нажили, а вот проем для них в саманной стенке был — остановился, развернулся и добавил негромко:
— Спасибо.
Без всякого, между прочим, акцента.
И, прихрамывая, медленно двинулся по безлюдной и бездомной (наш дом тут один километра на три пустоты) улице в сторону околицы. Туда, где и стоял когда-то патронат для инвалидов войны. Сам, как инвалид, крепко припадая на правую ногу.
А паучок тотчас, синхронно заскользил в сторону родной своей хатки. Он — удалялся, она — приближалась. Приближалась ко мне, удаляясь одновременно от него. Метрах в трехстах от нашего дома человек остановился и, стоя как пень, долго глядел в нашу сторону.
— Кто это? — спросила мать, с облегчением сваливая с плеч чувал с зерном и встревоженно вглядываясь в направлении путника.
— Да так, — сказал я вяло. — Воды просил.
— Не агент? — ну и слава богу, — вздохнула мать: больше всего на свете не любила она агентов по сельхозналогам, шнырявших без спросу по чужим дворам.
Человек вновь медленно-медленно тронулся в свой неизвестный путь. В полную свою неизвестность — ни слова больше в своей уже к закату клонящейся жизни я от него не услыхал. Человек двигался, а я понуро побрел вслед за матерью в дом: воевать мне почему- то резко расхотелось.
Так кто это был?
Мне бы очень хотелось, чтоб это был мой отец — и предпосылки тому есть. Во всяком случае баба Маня, к которой я тем летом по обыкновению был направлен на сезонное дозревание, как только я появился в ее доме, добравшись до него на роскошной новенькой, с оленем на капоте, сияющей хромом и слоновой костью сливочно-белотелой «Волге», к которой даже наша пыль не приставала, сдуваемая скоростью, как пудра, — «Волга» невестою, проезжала мимо нашего села и неожиданно притормозила возле нас с матерью: мать по возможности сажала меня на попутку, такие спокойные были на Северном Кавказе времена, и я, конечно, и во сне не мечтал о такой лучезарной оказии, добираясь обычно либо на бензовозах, либо вообще пехом, — стало быть, как только я возник на бабушкином пороге, она тотчас первым долгом воскликнула:
— Ну что, видал отца?
— Какого еще отца? — ошарашено переспросил я, все еще находясь под магией езды на сказочном фаэтоне, невесть как забредшим в нашу степь — это еще круче, еще фантастичнее, чем лунатический лимузин князя Мусы: таких «Волг» тогда вообще еще не видели, их выпуск, взамен «Победы», только-только налаживался.
— Да твоего. Родного. Заходил сюда две недели назад, расспрашивал, где вы с матерью и как. Оч-чень интересный, — не преминула заметить баба Маня, смолоду слабоватая на скупую мужскую красоту.
Ну и ну — лапки гну. Я просто обмер от этих её слов, и всё восхитительное послевкусие удивительного путешествия — верхом на солнечном луче — как рукою сняло. Как же я не почувствовал, не узнал? Тело моё стало полым и невесомым, как будто его накрыло мглою. Я давно заметил, что вечерние сумерки обладают магическим свойством: даже горы, будучи, как газовой обольстительной косынкою, покрыты ими, вдруг теряют чугунность свою, плотность и несокрушимую усидчивость и становятся невесомыми, движущимися, скользящими, уплывающими куда-то вдоль горизонта к неведомым новым причалам. Ни одному нашему одесскому Копперфилду фокус такой никогда не удастся, только вечерней призрачной, обманчивой полумгле.
Меня и накрыло — мглою. Посреди дня. И я исчез. И даже бабушка на меня взглянула с ужасом, как на пустое место. Был и вдруг пропал. Совсем пропал. Начисто. Аннигилировался. Она даже перекрестила меня и сама мелко-мелко, по-православному, перекрестилась.
Вновь возник я, ожил нескоро, не раньше следующего утра, когда всё хоть чуть-чуть заспалось, потупело. По задам садов, и бабушкиного в том числе, протекала канава, из которой жители по очереди, едва ли не в драчку, поливали свои зелёные владения. Я сел на её затравеневшем гребне и молча швырял в канаву камень за камнем, пытаясь попасть в самую её душу, берущую начало где-то возле моста, из Кумы. Душа густая, глинистая: кремовые тяжелые сливки, а не воду, гнали надсадно по общественной канаве колхозные насосы. Да и камни, строго говоря, были и не камнями вовсе, а спекшимися от жары комками всё той же глины.
Просидел бы так, брошенным и тоже, в общем-то, неузнанным — узнал бы, забрал с собою, а еще лучше — остался бы сам, — до вечера, да налетел, проведав, что я здесь, что я приехал, Толик. Сгреб меня в охапку и увлек, как листок, в своём неумолчном вихре.
Мы оба теперь были брошенные — навсегда. Не только ему, но и мне теперь ждать было некого. Ни война — ему, ни судьба мне своего добра никогда не выдадут.
Тогда я был уверен, что то приходил отец. Тем более, по возвращении в село узнал, что он, якобы, расспрашивал о нас с матерью и соседей. Даже от нас, вроде бы, зашёл к бабке Шияновой, торговавшей вином, и просидел у неё, за стаканом, до вечера. И мою с ним встречу народ обставил — без меня — по-народному: молва носила, что он передал мне ведро урюка. Прямо вот так: нес-нес с самого Донбасса ведро с этим экзотическим сушеным азиатским фруктом и — подарил. Донёс. Не расплескал. У Николы еще сохранилась детская память о чужеземном лакомстве — об этом речь впереди. И вот она и её, сладкую, пустила в случае со мною в оборот. Урюк — держите карман шире! Да он мне гвоздя медного из сидора своего не вынул. Не то, что дядька Сергей.
И это, сейчас, когда я сам уже и отец, и дед, меня более всего и настораживает. Сыну, родному — никакого гостинца? Никакой памяти… Возможно ли это? Вряд ли…
И еще одно. Если он двадцать шестого года рождения, то в пятьдесят шестом — пятьдесят седьмом ему могло быть не более тридцати с лишком. Но никак не сорок. Неужели я так крепко мог ошибаться? Конечно, в десять — одиннадцать лет все взрослые кажутся стариками. И все же. Нестыковочка…