Хазарские сны - Георгий Пряхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В девяностом мне довелось бывать на четвертом энергоблоке Чернобыльской АЭС — вернее, на его могильнике. Не знаю, фонил он или нет — да и кто об этом знал наверняка, не понаслышке в девяностом? Но попадая в пределы этого огромного, странного двудомного кладбища, подобного которому, наверное, больше нет ни на этом, ни на том свете, я всякий раз подпадаю под то невротическое облучение, спасение от которого абсолютно такое же, одинаковое, что и в чернобыльском случае.
— Треба, хлопци, выпыть! — строго сказал большой киевский начальник, как только мы вернулись с ним с могильника, по которому вместе с Президентом-Генсеком разгуливали часа два, и налил по граненому стакану «Древнекиевской».
Треба, хлопци, выпыть!..
Сколько моих лежит на православном кладбище, я примерно знаю, догадываюсь. Сколько же здесь, вокруг этого пуповинного мусульманского камня, и представить не могу. Может — тысячи…
Свою очередную новую жизнь Никола начинала с нового кладбища.
* * *Я уже однажды писал об этом и сейчас боюсь, что вспоминаю не реальные детали, мелочи события, имевшего место пятьдесят лет назад, а уже само моё юношеское его описание, составленное, правда, почти что по горячим следам — тридцать лет тому.
Я всегда ждал отца и был готов к любой чудесной встрече с ним. Получить бы только намёк, а дальше она разворачивалась в моём воображении ещё круче и ярче, чем это могло быть на самом деле. И году в пятьдесят шестом я такой намёк получил. Правда, намек явился, как неугомонный новорожденный — задом наперед: сперва случилось событие, а потом последовал — от бабушки Мани — увесистый такой намёк о его существе и истинном смысле. Может, если бы все состоялось в нормальной последовательности, я бы больше запомнил деталей, я бы, зная, глаз не сводил, а так их пришлось припоминать задним числом. Может, что и приплёл, приплелось, не без того, воображение-то все равно бежало впереди действительности, а может, напротив, что-то существенное как раз и выпало. Воспоминание — это ведь не хроника, не осциллограмма, оно всегда цепляется за какую-либо художественность, даже выдаваемую за правду или из правды в меру добросовестности и, опять же, воображения, трансформированную.
Даже если это было не то, во что мне вот уже полвека верится, бог с ним: должна же судьба каждому из нас, особенно в детстве, подарить если не чудо, то хотя бы арбузный хвостик его, чтоб по этому самому неказистому, скрюченному и сухому хвосту можно было представить, реконструировать и даже преосуществить само чудо, во всем его сиятельном блеске и величии.
Всего-то и было, что во двор к нам зашел чужой человек. Жили мы отъединенно, по большей части одиноко, и к нам нередко прибивало какой-либо хожалый народец: который большие дороги несут как бы обочинами, обсевками, неосновным, добавочным грузом, как речки несут, прибивая постепенно к берегу, всяческий поверхностный, почти бесплотный мусор. Особенно много понесло его после пятьдесят третьего: дороги действительно вскрылись, как реки. Иногда даже среди ночи стучались: пустите, мол, люди добрые, переночевать. Мужчин мать боялась, и на стуки и призывы всякого рода ночных бродяг мы не отвечали, замирали вместе с матерью, даже дышать, кажется, переставали, весь дом наш, годами проживавший без мужчины, притворялся спящим и вообще — отсутствующим. Людей же с детьми мать жалела и впускала даже среди ночи. Зажигала керосиновую лампу, бросала на пол солому, а сверху тюфяк и что-нибудь еще, давала наскоро горячего чаю. Среди ночи я долго не мог заснуть, прислушиваясь к чужому утомленному дыханию и храпу, который через печную трубу наш дом возносил к зимнему небу, как нашу объединенную соборную грустную молитву.
Я, наверное, интуитивно ждал и искал среди них одного, единственного, родного, которого мог бы узнать даже по дыханью. Но его среди нечаянных наших поночевщиков не было.
А когда он пришел, я, увы, его не узнал.
Во двор к нам вошел чужой человек и — хрестоматийно — попросил воды напиться.
Он оторвал меня от одиноких, но очень энергичных моих игр, и я, вынув из выкопанного прямо во дворе и оцементированного колодца (воду в него заливали из водовозки, поэтому, наверное, эти колодцы именовались у нас возвышенно «бассейнами») полную цибарку, побежал в дом за кружкою. Схватил кружку, вернулся, зачерпнул, подал и стал нетерпеливо ждать: чужак застал меня в тот момент, когда младшие братья мои, один еще совсем грудной, сладко спали в хате, а я был свободен от докучливой обязанности их няньки и сам с собою разыгрывал взятие и оборону мною же выстроенной из камней крепости. Один в трех лицах: и строитель Саркела, и его защитник, и его же, как Святослав, разрушитель. Азарт сражения еще бродил во мне, не выдохся, и я нетерпеливо перебирал ногами — когда же этот бродяга напьётся?
А он все не отрывал и не отрывал литровую оловянную кружку от своих губ. И не сказал бы, что пил запалённо, жадно: кадык его не сновал, а вот вода наша драгоценная двумя струйками расточительно стекала по его небритому подбородку и каплями срывалась в пыль. Я торопился, а он — наоборот. Никуда, к сожалению, не торопился, старался как можно дольше не расставаться с кружкою. У нас с ним были противоположные задачи: у меня — отделаться от него и побыстрее вернуться к захватывающим боевым действиям, у него — еще мал-мал постоять столбом.
Темные непроницаемые глаза пристально разглядывали меня из-за краёв кружки, левой рукой человек опирался на металлический посох, бадик, что острым концом, глубоко вошедшим в землю, тоже заякоривал, задерживал его в нашем пустом дворе.
Сейчас, задним числом, мне кажется, что человеку этому лет сорок. У него крупное, смуглое, правильное лицо, усеянное черными точками. Как будто порох въелся. Много позже такие же въевшиеся под кожу пороховинки я увидал и на большом, луноподобном лике Давида Кугультинова. Знал, что он отсиживал в своё время на норильских рудниках, спросил за рюмкою:
— Это, наверное, от взрыва метана?
— Да нет, — засмеялся мой старший и мудрый степной друг. — Это юношеские прыщи. Застарелые следы длительного вынужденного целомудрия…
И подарил мне роскошный, в коже — едва ли не человеческой — свой трехтомник, выпущенный к его юбилею на спонсорские деньги Норильского никелевого комбината. Вот на этой-то коже никаких каверн и изъянов — гладишь, как девичью грудь. У вчерашних и позавчерашних заключенных Норильсклага такой сейчас и в помине нету, так что, если и человеческая, то — кожа молодости. Видимо, из тех остатков, что была снята с них еще не задубевших, двадцатилетних, снята на этих же самых ныне успешно приватизированных всенародных стройках.
Но у человека, что заявился к нам нежданно-негаданно ясным летним деньком на пустынный двор, густая синяя сыпь на лице вряд ли являлась следами былого юношеского воздержания: иначе как же тогда объяснить мое раннее появление? — перед тем, как отправиться по принудительной путевке на послевоенное восстановление угольных шахт Донбасса, человек этот, если конечно, это действительно был он, успел уже зачать меня, грешного. Он родился в двадцать шестом, я теперь это точно знаю, я же родился в сорок седьмом. То есть, на двадцать первом году его жизни. Но это случилось уже без него.
Такие лица я видел иногда у калек, что жили в патронате для инвалидов Великой Отечественной войны, располагавшемся на околице нашего села, в дореволюционных постройках какого-то степного магната. В день получения пенсии калеки неукротимо двигались на своих колясках, у которых в качестве привода был один-единственный рычаг, каковой они остервенело рвали то на себя, то от себя — а второй им и без надобности, поскольку почти все они не только безногие, но еще и однорукие. Моторизованные двигались на колясках, обезноженные, безлошадные — просто мучительно и целеустремленно, выбитым сталинградским строем, елозили на собственных съеденных заскорузлых задницах, влекомые, как быки за ноздрю, великой, всепоглощающей жаждою: все туда же, к сельмагу, к кабарету, где звенела стеклом моя крестная мать, тогда еще совершенно юная и немятая, наливала им в граненые толстостенные стаканы, а потом еще и добавляла из дубовой бочки, ловко орудуя никелированным насосом, жигулевский «прицеп». И перегнувшись через прилавок, подавала все это страждущим, пропускаемым вперед даже самыми нетерпеливыми нашими никольскими мужиками, подавала, как лилипутам, вниз, в жадно воздетые — у кого в правую, а у кого и в левую…
Оттуда они двигались мимо нашей одинокой хаты до самого утра, оглашая ночную пугливую немоту таким яростным матом, вперемешку с разбойными песнопениями, как будто вновь шли на последний приступ, а не откатывались — с неизменными потерями — после него.
Калеки были в основном танкистами:
Три танкистаВыпили по триста,А четвертый…
— как они сообщали в разухабистой, на целый километр растянувшейся спевке, —