Кремлевское кино - Сегень Александр Юрьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но почему же она, зараза, никак не поймет, чьей ей быть! Пришел октябрь, а она все еще плясала в объятьях придурковатого фюрера, визжащего с трибун «Триумфа воли» сатанинским криком, и в его лапах она выглядела пьяной кокоткой, похожей на Марлен Дитрих, принимающей бесстыдные позы, на белокурой голове — цилиндр со свастикой.
Пришел октябрь и принес самое страшное поражение под Вязьмой, около четырехсот тысяч убитых и раненых, более полумиллиона пленных, и путь на Москву совершенно свободен. Неужели придется оставить столицу? Это, конечно, не окончательная гибель, можно перебраться в Куйбышев и с берегов Волги, как некогда Минин и Пожарский, начать наступление на интервентов. Но все равно такое развитие событий — нож в сердце!
Вскоре после вяземской катастрофы Москва начала пустеть, а к середине октября бегство из столицы стало паническим. Сталин ехал с Ближней дачи по Можайскому шоссе и с ужасом наблюдал, как мимо народ в буквальном смысле валит, таща с собой скарб. Какая-то женщина, надрываясь, везла за собой санки, груженные чем только можно, а наверху сидели двое унылых несчастных малышей. Да еще погода слякотная, и не бодрящий холодок, а мокрый снег бежит за ворот, добавляя постылости и без того тягостному существованию.
Враг уже захватил Калинин, Можайск и Малоярославец, правительство полным составом эвакуировалось в Куйбышев. Даже Ленин в своем мумифицированном мертвом сне уехал в неизвестном направлении, а если по секрету, то аж в Тюмень скрылся, как в семнадцатом прятался в Разливе. Лишь главный житель Москвы оставался в Кремле в надежде на чудо и теперь среди ночи сидел в бывшем Зимнем саду, просматривая последний выпуск боевого киносборника.
Москву, конечно, показывают выборочно, только те здания, которых не коснулась уродующая рука камуфляжа. Не показывают Кремль в окружении бутафорских кривых кварталов, с перекрашенными сикось-накось в кричащие цвета зданиями, храмами, колокольней Ивана Великого — вот уж когда неожиданно пригодились бывшие художники-супрематисты, ученики Малевича, дали им волю помалевать, раскрасить золотые купола в черный цвет, а белоснежные стены — в серо-буро-малиновый. Не показывают ни Красную площадь с фанерным домом, укрывшим Мавзолей, ни Большой театр, обросший кривобокими фальшивыми фасадами, имитирующими некий муравейник зданий.
Раздача молока в метро. 1941. [РГАСПИ. Ф. 71.Оп 22. Д. 126]
Пошел рассказ о жизни летчиков и зенитчиков московской противовоздушной обороны, о жерлах пушек, поднимающихся к не заслуживающему доверия небу. Устремляются в воздух, шевеля плавниками, смешные киты, накачанные гелием. Дан сигнал воздушной тревоги. Бывали дни, когда москвичи по пять-шесть раз спешили к станциям метро и другим бомбоубежищам. Только выйдут, как снова завоют противные сирены. Эскалаторы то вниз, то вверх, то снова вниз. Станция «Маяковская», превращенная в огромную ночлежку. Милые спящие дети, у кого-то губа смешно оттопырилась, у другого вихор торчит. Двое пожилых работяг уснули над шахматной доской, и голос Левитана подтрунивает: «А эти шахматисты, как видно, в глубоком цейтноте».
Рассказ о подвиге Виктора Талалихина, совершившего в небе таран. Вернувшейся с боевого задания летчик получает распоряжение отдыхать, не отходя от самолета. Сталин усмехнулся, подумав про себя: вот и я тут отдыхаю, не отходя от своего самолета марки «Кремль-41».
И снова Москва, по набережной, обнявшись, бредут двое влюбленных, и Левитан озвучивает текст Каплера:
— Не изобретены еще бомбы, которые могли бы этому помешать. Любовь есть любовь, товарищи!
Догорают разбросанные по берегу реки обломки немецких самолетов.
— Немецкое радио хвастливо сообщает о разрушении важнейших военных объектов Москвы. Вот они, эти военные объекты. Театр имени Вахтангова. Памятник великому ученому Тимирязеву. Детская поликлиника.
На экране руины театра, обезглавленный Тимирязев, догорающая поликлиника, только фасад сохранился. Но снова жизнерадостная музыка «Утро красит нежным светом…» — москвичи восстанавливают разрушенное.
— Наш великий город, — говорит Левитан, — наша родная Москва, сердце нашей страны, город Сталина будет стоять в веках! Мы гордимся тобой, Москва!
А под финальные кадры: марширующие солдаты, несущиеся танки, стреляющие орудия, грозные корабли в море и самолеты в небе под величественное исполнение «Священной войны»: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна… Не смеют крылья черные над Родиной летать!..»
И снова слезы побежали по его щекам, но уже без рыданий. Он успокоился, позвал Ганьшина и, пока тот шел, успел вытереть лицо.
— Ну, что скажете, Александр Сергеевич?
— Про Москву очень крепко сделано. Москвичам, конечно, смешно будет смотреть в нынешней обстановке. Но во всех других местах страны людей взбодрит: Москва-то держится, ребята, врут, что ее уже обрекли!
— Ну, а вы как думаете, возьмет Гитлер Москву или нет?
— Как бы я ни думал, а будет так, как будет, — ответил киномеханик. — Но два неудавшихся сапожника должны из Москвы уйти предпоследними.
— А почему не последними? — удивился Сталин. — Последний-то кто будет?
— Юрий Долгорукий.
— Эка ты! — усмехнулся главный зритель, вытащил пробку из бутылки и стал наливать вино в два бокала.
— Мне нельзя, товарищ Сталин, — опешил Ганьшин. — Я вам еще одно кино хочу показать. А если опьянею… Да, не дай бог, сбой…
— А я тогда вам сапожника закричу, — заулыбался Хозяин, настойчиво предлагая Ганьшину вино. — Берите. Ведь уже давно у нас наступило девятнадцатое октября. «Роняет лес багряный свой убор…» Лицейская годовщина, а вы у нас Александр Сергеевич. Я с вами беседую, и порой чудится, будто я с самим Пушкиным разговариваю.
— Ну, коли так… — решился Ганьшин и взял бокал. — «Пылай, камин, в моей пустынной келье, а ты, вино, осенней стужи друг, пролей мне в грудь отрадное похмелье, минутное забвенье горьких мук».
— Браво, Александр Сергеевич! — похвалил Сталин, и бокалы хрустально зазвенели в тосте. Выпили, потом долго молчали. Наконец Сталин продолжил с грустью: — «Печален я, со мною друга нет, с кем горькую запил бы я разлуку, кому бы мог пожать на счастье руку и пожелать веселых много лет».
— Но дальше-то: «Я пью один…», а вы пьете не один, а со мной хотя бы, — вмешался Ганьшин.
— «Я пью один, и на брегах Невы меня друзья сегодня именуют…» — тем не менее продолжил Сталин, и они принялись с восторгом вспоминать самые ударные строки этого длинного стихотворения. «Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен…», «Служенье муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво…», «Пора, пора! душевных наших мук не стоит мир, оставим заблужденья!..»
— «Простим ему неправое гоненье: он взял Париж, он основал Лицей», — повторил Сталин строчки про царя Александра. — Мне, стало быть, обязательно надо взять Берлин. Чтобы простили многогрешного Иосифа.
— Обязательно! — пылко ответил Ганьшин, явно запьянев. Видать, он или вообще никогда не пил, или с тех пор, как стал личным киномехаником Сталина, завязал накрепко во избежание брака в работе.
— А что, суворовский офицер, много ли тебе доводится слышать о неправедных гонениях Сталина на людей? — задал ему отрезвляющий вопрос ночной собеседник.
— Врать не стану, товарищ Сталин, — смело ответил Ганьшин. — Много говорят о репрессиях. Что уж тут скрывать. Иные говорят, что иначе нельзя было. Другие осуждают за чрезмерность. А вы сами на чьей стороне?
— Как это?
— Оправдываете себя или осуждаете?
— Ну, суворовский офицер, ты уже со мной разговариваешь почти как шут с королем Лиром! — резко выпрямил спину Сталин.
Ганьшин тотчас вскочил со своего кресла и вытянулся в струнку:
— Виноват, товарищ народный комиссар! Вино в голову ударило. Давно не пил.
— Садитесь, Александр Сергеевич, — сдержал вспышку гнева король Лир. — А если хотите литературных аналогий, то лучше будьте как Санчо Панса при Дон Кихоте. Тот тоже своего господина подкалывал, но не грубо, а вежливо. Если опьянели, разрешаю вам больше не пить. А по поводу того, осуждаю ли я самого себя или оправдываю… Можем как-нибудь потом поговорить. Не сейчас. Сейчас хочется узнать, какую фильму вы для меня нынче привезли особую.