Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятница
К этим низам, к конфронтациям с конем, жуком, растением, меня толкает мое стремление «ассоциироваться с низшим». Если я пытаюсь установить зависимость высшего сознания от низшего в мире людей, если я хочу связать зрелость с незрелостью, разве не должен я в таком случае спуститься еще ниже по лестнице видов? Охватить всю шкалу в нижнем диапазоне?
Но мною овладевает апатия… Признаюсь — это мне наскучило. Не хочется даже думать об этом. Я не просто не люблю, можно даже сказать не выношу выходить мыслью за пределы царства людей. Не потому ли, что слишком громадны те царства, что окружают нас? Неохота выглядывать из собственного дома?
Понимать природу, рассматривать ее, изучать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то приравненному ко мне общностью жизни, охватывающей нас, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — мною овладевает сонная апатия, я теряю задор, более того — возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю дверь на ключ.
Запомним это, потому что, как знать, не является ли оно одним из наиболее существенных проявлений человеческого во мне: во мне появляется какое-то неприятие, принимающее вид скуки, усталости, когда я хочу объять и познать ту, другую, низшую жизнь.
Пятница
Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.
В моей комнате неизвестно откуда (ведь на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около сорока. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что она попадает в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.
В детстве я истязал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били лягушек. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мучений мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению.
Отмечу ее отдельные пункты.
1. Обесценение смерти. — Смерть — что человека, что зверя — становится для меня все менее важной. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).
2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, с которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.
3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших. Эти богобоязненные семьи — я помню их по прежним временам — на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные… а на столе — липучка — мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средневековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегодня — достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать, — и это никого не волнует.
Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может, потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная выше в трех пунктах, — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.
Понедельник
Новый стих Дуся, которым разродился он сегодня утром, во сне или в полусне:
Кристальным словом искривив уста.Сказал мудрец глупцу: твоя башка пуста.На что ему глупец с улыбкой поросенка:Над чем смеюсь? Не каждому дано понять, — заметил тонко.
Поэма из числа полусонных и несуразных. Начинается как фрашка, но в последней строчке происходит разрядка, какая-то тарабарщина, лишь бы спасти рифму и создать видимость смысла. Стишок словно пьяница, который начинает по делу, а кончает бессмыслицей, хитро делая вид перед собой и другими, что смысл глубочайший, только добраться! Однако то, что глупец рассказывает «с улыбкой поросенка», на самом деле глупо, с поросячей нелепостью, с разнузданной небрежностью, с барским безразличием идиота — разве смысл ничего не значит? Этот поросенок наслаждается глупостью — и в этом его истина.
Это поэзия пошлости, блаженство халтуры. Меня всегда тянуло к такому изгалянию, и, как знать, не разминулся ли я с призванием, сойдя с этой свинской дороги. (В «Венчании» и в рассказе «Бриг Бэнбури» хватает такого пьянства, но надо бы увеличить дозу).
Все, что как бы во сне, восхищает и будоражит меня.
Среда
Почта. Вырезка из польской прессы — узнаю о передаче варшавского радио «Над книгами Витольда Гомбровича». И о выступлении Артура Сандауэра, сказавшего, между прочим: «Сегодня уже трудно понять, как получилось, что писатель, являющийся гордостью польского народа, „нереалистические“ книги которого бьют своей правдой все реалистические (прости господи) шедевры, оказался приговоренным нашими чиновниками от культуры к многолетнему изгнанию».
Моя суверенность, самосущность или даже легкомысленное нахальство, пренебрежение всеми, всесторонняя провокация и опора исключительно на себя — всё это следовало из моего социального и географического положения. Я был вынужден ни с кем не считаться, поскольку и со мною не считались; я созидался почти в полной изоляции, и думаю, что немногие из литераторов имели опыт подобного безлюдья. В довоенной Польше — пренебрегаемый, едва замечаемый, потом придавленный войной, потом — внесенный коммунистическим режимом в запретный список, а здесь, в Аргентине, лишенный даже литературного кафе, даже той группки друзей-художников, в лоне которой в европейских городах может прикорнуть любой цыган, новатор, авангардист. Я осмелел потому, что мне абсолютно нечего было терять — ни почестей, ни заработков, ни друзей. Я должен был найти себя и на себя же опереться, потому что ни на кого другого я не мог опереться. Моя форма — это мое одиночество.
Вот так… а тут вдруг… «национальная гордость». Да неужели? Не преувеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренессанс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели?
Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду писать для…
Народа?
(Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chimangos — маленькие ястребки — галдят и летают прямо над моей головой.)