Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так… а тут вдруг… «национальная гордость». Да неужели? Не преувеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренессанс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели?
Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду писать для…
Народа?
(Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chimangos — маленькие ястребки — галдят и летают прямо над моей головой.)
А если эти руки вознесут меня высоко?
Резкий поворот. Не вылететь бы из седла…
Что я стану делать там, наверху, со всем тем, что появилось из унижения? Как стилистически сменить курс с унижения на возвышение?
Сандауэр…
К счастью (увы!), более, чем сомнительно, что народ кротко согласится с мнением Сандауэра. Я знаю, что мне еще долго придется завоевывать себе в Польше сторонников, одного за другим…
Ну а если в конце концов я стал бы «национальной гордостью»?
Вот мучительная загадка…
Когда на тебя падают такие будоражащие piropos[132], пусть твоя неудовлетворенность в этом отношении вспоминает ради душевного спокойствия те высокие эпитеты, которыми одаривали твоих собратьев по перу. Не стоит расстраиваться. И все-таки… я не могу отделаться от уверенности, что мои победы более истинны, чем победы, скажем, тувимов или лехоней. Настолько, насколько мое искусство менее избито… труднее… оригинальнее, и написано против течения. Если «Фердыдурке» побеждает, то делает это более победоносно…
…Клюнуть на эти заигрывания — сделать из себя посмешище. Упиваться ими, этим пафосом — не только выставить себя на посмешище, но и нанести себе оскорбление. Я оскорблен. Гордость. Неуступчивость. Холод. Недоверие. Упрямство. «Не дать втянуть себя в народ».
Литература моя должна остаться тем, что она есть. Особенно тем, что не укладывается в политику и не хочет ей служить. Я провожу единственную политику — свою собственную. Я — суверенное государство. Возможно, теперь, когда они идут ко мне с распростертыми объятьями, настал час борьбы. Это атака с их стороны, это попытка захвата — и я обязан защищаться!
[Я возмущен. Я знаю, что я возмущен. Я знаю, что я знаю, что я возмущен. А поскольку я знаю, что я знаю, что я возмущен, я машу руками (никто не видит) — я, «национальная гордость»! Какой же силой оказывается в таких случаях моя детскость!]
Пятница
Эвкалиптовая аллея до самого конца, в сумерках под знаком двух беспокойных мыслей. 1. Что природа перестает быть для нас природой в прежнем значении этого слова (когда она была гармонией и спокойствием). 2. Что человек перестает быть человеком в прежнем значении этого слова (когда я ощущал себя гармонической частичкой природы).
Час заката невероятен… это столь незаметное и в то же время неумолимое ускользание формы… Ему предшествует момент огромной выразительности, как будто форма не желает отступать и сопротивляется, — и эта выразительность всего трагична, яростна, даже самозабвенна. После этой минуты, когда предмет становится собой в высшей степени, конкретным, одиноким и приговоренным сам к себе, лишенным игры светотени, в которой он до сих пор купался, настает растущее неуловимое ослабление, испарение материи, соединяются линии и пятна, вызывая мучительное расползание контуров, они не сопротивляются, умирая, очертания становятся трудноуловимыми, непонятными, всеобщее отступление, поворот, попадание во все возрастающую зависимость… перед приходом темноты формы еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, что мы видим, а той, что мы о них знаем, — это крик, провозглашающий их присутствие, всего лишь теоретический крик… потом все перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве и материя становится темнотой. Всё. Ночь.
Домой я возвращался ощупью. Погруженный в невиденье, я шел вперед решительно и твердо, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, иностранец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей.
Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене… Пока что хватит.
[25]
Понедельник
Быть с природой или против природы? Мысль, что человек противен природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней, вскоре перестанет быть элитарной мыслью. Она дойдет даже до мужиков. Она пронизает весь род человеческий, сверху донизу. И что тогда? Когда исчерпаются последние резервы «природности», те, что в самом низу?
Вторник
Вчера вечером приехал сосед, Тадеуш Червиньский, и сразу начал что-то рассказывать, но слушали мы невнимательно, и только со временем картина стала вырисовываться… Борзые Дуся (дошло до нас в конце концов) помчались на поле Гараня и набросились на свинью. Гараня выскочил с двустволкой: одну борзую убил, вторую ранил, остальные убежали. Я передаю только суть сообщения, которая, как дерево ветвями, изобиловало отступлениями.
Дусь с фонарем выбежал на крыльцо, а желтоватые борзые встали, как всегда, при его появлении и окружили его. Их кроткая любовь трогательна. Их было всего пять. Не хватало Стэпа и одного из молодого помета, от Саэты.
Расплакалась тринадцатилетняя Андреа. Надо всем, однако, распростерлось горе Дуся, возносившееся как песнь Изольды: за Стэпа он отдал бы самых любимых коней. Его лицо — лицо убитого горем человека — было как-то удивительно ослаблено: как будто это было лицо малого ребенка, а ослаблено, возможно, незначительностью этого отчаяния, вызванного смертью всего лишь собаки… и поэтому он не мог требовать от нас абсолютного сочувствия.
Достал револьвер из шкафа, сел на коня, галоп умчал его в ночь, мы ждали, обеспокоенные и бессильные против гнева унесенного конем и пропавшего в полях. Убьет ли он Гараня за собаку? Но все завершилось не так плохо. Доехав до эстансии Гараня и увидев его собак, Дусь хотел было перестрелять их, но вылетел эстансьеро и стал извиняться и объяснять, что он защищал свиноматку, которую псы иначе загрызли бы насмерть. Ну, стало быть, гнев отпустил бедного Дуся, и остался только траур по самому верному псу. «Зачем вы сделали это? — спросил он. — Ведь я всегда был добрым соседом». Потом уехал. Принялся ночью искать тело. Нашел. Оказалось, что Стэп был еще живой, валялся в кустах, издыхал. Его привезли на тех странных санках, на которых здесь ездят по земле, как по снегу.
Дусь, Яцек Дембицкий, мадемуазель Жанна и я пошли в конюшню, где лежала дышащая и содрогавшаяся в конвульсиях собака. Консилиум: прервать ли мучения? Ее мучения были ужасны, она существовала только в них, недоступная нам, сама по себе, одна.
Сцена, обеспокоившая меня: ночь, конюшня, мы почти что в темноте над разверзшимся адом боли. В наших руках было разом покончить с этим адом… Достаточно было выстрелить. Стрелять? Мы, четыре человеческих существа «из другого мира», высшего, четыре демона из антиприроды, четыре анти-собаки. Единственное, что нас соединяло с этим созданием, это понимание боли — этот вкус был нам известен.
Сократить ли муки? Голосование. Но это требует более подробного рассказа.
Первая анти-собака. Мадемуазель Жанна. Красивая, 20 лет, ее родители — мультимиллионеры, курсирует из Парижа в Рим, из Рима в Лондон, в Штаты, судами морскими, воздушными; первоклассные школы, супер-экстра-институты, постоянно изменяемые, из которых она ничего не вынесла, кроме пяти языков, на каждом из которых говорит как на родном. Интересно, на каком языке она думает? Шикарная — и коммунистка — потому что шикарная — а стало быть — от избытка, от пресыщения… Трезвая, энергичная, деловая, современная и атеистка. Увидев ее перед собакой, я понял, что и коммунистическая, и капиталистическая справедливость не учитывает животных. И ради этой доктрины человечность заканчивается на человеке. Она запрещает эксплуатацию человека человеком, но мирится с эксплуатацией животных, что, заметим в скобках, не слишком понятно. Нелогично. Поскольку если религия выбрасывает животных за грань как лишенных души, то для материализма нет принципиальной разницы между этой страдающей материей и материей человеческой… Как же будет вести себя по отношению к мучающейся собаке мадемуазель Жанна, если ее рассудочная мораль ничего не может сказать здесь? Что она сделает?
Сделала из себя женщину! Удивительно… в мгновение ока она скинула с себя не только коммунизм, но и гуманизм. Превратилась в женщину, спряталась в женский пол… устроила внезапный выброс сексизма в сферу боли, как будто пол мог чем-то помочь… она превратилась в женщину, т. е. стала любовью, т. е. милосердием, т. е. жалостью. Наклонилась над собакой с материнской нежностью. Неужели в роли женщины она могла сделать больше в отношении к страданию, чем будучи просто человеком? Или же она погрузилась в пол для того, чтобы уйти от собственной человечности?