Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сделала из себя женщину! Удивительно… в мгновение ока она скинула с себя не только коммунизм, но и гуманизм. Превратилась в женщину, спряталась в женский пол… устроила внезапный выброс сексизма в сферу боли, как будто пол мог чем-то помочь… она превратилась в женщину, т. е. стала любовью, т. е. милосердием, т. е. жалостью. Наклонилась над собакой с материнской нежностью. Неужели в роли женщины она могла сделать больше в отношении к страданию, чем будучи просто человеком? Или же она погрузилась в пол для того, чтобы уйти от собственной человечности?
Однако ей, преобразившейся в женщину, смерть показалась горше боли. Она ужасно возлюбила этого пса и начала требовать его жизни даже ценой испытываемой им боли: «Нет, нет, — задрожала она, — не убивайте его!»
Вторая анти-собака из более высокой, из человеческой сферы, Яцек Дембицкий. Католик, глубоко верующий человек. Но его католицизм здесь бесполезен так же, как и коммунизм мадемуазель Жанны. Богу здесь тоже нечего делать. Для собаки у Него нет спасения. Отсюда мое ощущение, что, наклоняясь над собакой, он уклонялся от Бога, он теперь «перед лицом» животного, т. е. не «перед лицом» Бога. Совершенно иной регистр его существования. Он «с собакой» и как будто отказывается от бессмертной души, он сравнялся, отождествился с ней в муке. И чисто звериный ужас от боли растет в нем, ужас бунтарский и святотатственный. И что же я вижу?! Я вижу (потому что я это, можно сказать, видел, хотя скорее «знал»), что в другом регистре он не отступит ни на йоту от человеческо-католического достоинства, и ужас у него тут же превращается в жалость… дозволенную в рамках закона… цивилизованную… хорошо воспитанную… ах, чуть было не забыл, что Бог, сам беспощадный по отношению к животным, позволяет, чтобы над ними жалился человек, а стало быть — ему позволено, ведь он получил «добро» Костела! Но та человечность, которую он обнаруживает в себе, — братское единение отнюдь не с животными, а только с человечеством, т. е. подход к собачьей боли свысока, с дистанции пресловутой души, и потому он опять-таки содержит в себе корень пренебрежения и жестокости. То решение, которое он примет, видимо, будет продиктовано тремя соображениями: прежде всего, звериным, абсолютно диким, спонтанным сочувствием; во-вторых, той уже более человеческим и одушевленным соображением, что жизнь собаки не имеет большого веса; в-третьих, еще более духовная мысль, что как можно скорее нужно покончить с той ситуацией, которая для души и Бога представляется несколько неловкой.
— Убейте ее, — сказал он. — Не оклемается.
Третья анти-собака. Я. Для меня нет инстанции выше. Даже собаки нет. Есть только кусок измученной материи передо мною. Невыносимо. Не могу выдержать. Захваченный врасплох мукой в конюшне, я требую положить этому конец. Убить! Убить! Остановить машину боли! Чтобы этого не было! Ничего больше нельзя сделать, только это! И это мы можем!
Четвертая анти-собака. Дусь. Агроном, барин, охотник, спортсмен, любитель коней и борзых. Между ним и нами — полный разлад, он из другого мира. Он не боится боли «как таковой», как ее боюсь я. Он не особо озабочен всеобщей справедливостью, как тот католик и та коммунистка. Он не приемлет абстракции, не улавливает их, не хочет. Он существует среди существ из плоти и крови, является существом среди существ, телом среди тел. В глубине души он не знает, что такое равенство. Он господин. Собаку он полюбил, зато без зазрения совести обрек бы на муки сорок миллионов муравьев и десять тысяч китов… если бы это смогло принести собаке облегчение. Для близкого, знакомого ему создания он готов на все жертвы, но он не желает знать всего, влезать во все, он хочет остаться в кругу своего ограниченного чувствования. Он предпочитает не видеть того, что выходит за его кругозор. А собаку он полюбил любовью хозяина, полюбил, потому что его полюбила собака, он любит в ней собачью привязанность. А стало быть, эгоизм хозяина и владельца, аристократическое чувство, рожденное безоговорочным человеческим превосходством, вся природа — для него, она должна служить ему; он подчиняет себе все подлые существа, он одаривает милостями. Он показался мне самым «анти» из всех нас, собравшихся в этой темной конюшне, над собакой, абсолютный царь природы, возвещающий: всё для меня.
Однако, возможно, именно этот подход более всего соответствовал природе, и если бы собака могла понимать, она поняла бы его, а не нас.
С нежностью убитой горем матери он сказал: «Подождем, авось не сдохнет».
Хищная любовь, продлевающая муку, чтобы спасти — для себя — собаку.
Эта сцена как из драмы, не была бы столь напряженной и требующей срочного действия, если бы не хрипы и не бегающие по нам глаза собаки.
Четверг
Никочеа. На берегу океана.
Иду себе по громадному пляжу, затвердевшему и бурому от ежедневного прилива. Исчезают за скалами дома Никочеи.
Пустота и песок, волны — этот тонущий, усыпляющий гул. Прстранства — расстояния — безграничность. Передо мною, до самой до Австралии, только эта перепаханная вода, отсвечивающая гривами, на юге — острова Фолкленды и Оркады — и полюс. А за спиной у меня — «interior»: Рио-Негро, пампа… Море и пространство, отдаваясь гулом в ушах и глазах, создают хаос. Я иду и постоянно удаляюсь от Никочеи — пока в конце не исчезнет даже воспоминание о ней и не останется одно лишь постоянное удаление, вечное, как тайна, которую я уношу с собой.
А живу я в гостинице «Шангри-Ла».
Воскресенье
Занесло меня в гостиницу «Кекен», с другой стороны порта, но там не оказалось никого из аргентинского бомонда — этих Анкоренов, Сантамаринов и т. д., с которыми я познакомился через Дуся и Хенрика Собаньского.
Уехали, потому что кончился январь. Их деды из года в год приезжали на январь в эту гостиницу (которая тогда была первоклассной гостиницей), а потому они и теперь продолжают свои рандеву в «Кекене» (превратившимся в анахроничную развалину, лишенную удобств). В январе эту boliche[133] распирает от миллионов и звучных фамилий.
Местная аристократия, или так называемая олигархия, это — несколько семейств, генеалогическое древо которых начинается с внезапно обогатившегося прадедушки. Но миллионы их велики. Влияние денег на людей столь сильно, что пары поколений богатства хватает, чтобы различия между ними и, скажем, Радзивиллами стали минимальными. Они хорошо выглядят и неплохо одеваются, их манеры — в своем кругу — корректны, основаны на аристократической невозмутимости. Но только в своем кругу. К сожалению, я — тот, кто — если между нами возникает конфронтация — выкидывает их из своего круга. Интеллектуал? Художник? Может, атеист? Анархист? Это их оскорбляет, пристыжает, наполняет тревогой их провинциальное благочестие… они боятся нетактичности!
Понедельник
Я встретился с ними на пляже. Он был великолепен! Сердечно поприветствовал меня. Добродушно спросил, как дела. Величественным пальцем показал на киоск, где можно купить langostinos[134]. Улыбнулся с достоинством удельного князя. С королевской любезностью предложил мне первому пройти по доске, ведущей к кабинкам.
А все потому, что он был не в брюках, а в плавках.
Пятница
…вроде г-на Грубиньского. Поскольку г-н Саковский, хоть он и менее эллинско-латинский и ренессансный франт, в сущности — тот же Грубиньский, разве что не такой убийственно мастерский. Самая знаменитая из их мудростей состоит в следующем: «Все это уже было». «Нет ничего банальнее оригинальности». «Все, к чему я не привык, — пустословие, поза и достойные сожаления словеса».
Вот типичное кредо евнухов! Какова же ирония судьбы, что «Ведомости» в период свой Бури и Натиска каждую неделю съедали живьем Грубиньского, а сегодня, на старости лет, у них в конюшне целых два Грубиньских! Однако жаль, что Грыдзевский не удостоил «Дневник» хотя бы чуточку менее бумажным подходом, а ведь «Дневник», как ни крути, все-таки кусок жизни, моей жизни. К Саковскому у меня не может быть претензий: «Дневник» отвлекся бы от одного из своих (не самых высоких) предназначений, если бы перестал провоцировать подобного типа умонастроения, и его реакции в данном случае столь неестественны, как у кота, которому наступили на хвост. Признаюсь: в отношении его я совершил жуткую несправедливость. Я по-варварски вломился в будуар его нежной души и разбил самую любимую полку с томиками поэзии, я растоптал Тувима, опорочил Лехоня, осквернил самые дорогие его сердцу святыни и самые изысканные лакомства, даже самого Боя-Желеньского! Вся часовня лежит в руинах! Ужас! Отсюда понятное отвращение, улавливаемое в фельетончике, написанном в стиле «parie franse».