Семейщина - Илья Чернев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти повидали белый свет, помотались по чужим землям, изъездили вдоль и поперек необъятную матушку Россию, а иные и немецкого плена отведали. И, возвращаясь в родные края, они только ахали: до чего скудна, беспеременна семейская жизнь! Та же власть бородатых отцов, те же смешные поверья старины, те же обычаи, посты и праздники, те же сарафаны и кички — хоть бы каплю что изменилось… Та же солодуха, ботвинья, тарки, кисель, оладьи, лапша, соленая черемша, вяленное на солнце мясо… Те же девичьи игры в «мячик» у завалин, те же городки и бабки, «коршун», «чертик», клюшки — у парней, и только детвора, оседлав тальниковые прутья, изображает белых и красных, играет в партизан и войну… Те же гулянки у амбаров или за селом на горке, те же семечки, пахучее репейное масло на девичьих головах, гармошки, кашемирики, жениховство в ометах соломы, щелканье серы. Так же целую неделю моют девки избы снаружи в петровки-голодовки, так же на троицу едут в лес кумиться, одевают березку в ленты, бусы, шелковые платки… те же хороводы вкруг березок с тягучими старинными песнями. Так же непутевым девкам, а больше из озорства, мажут парни дегтем ворота, чтоб наутро злились они, спозаранку отскабливали, отшоркивали метлами-голиками… Та же прадедовская двуполка… Тот же пастырь Ипат Ипатыч…
Иным нравилась эта нерушимость, они заставали все на своем месте через столько годов, окунались в родной быт, как рыба в воду, будто разом забывали все виденное и пережитое в чужих краях. Среди таких, — словно стряхнул он разом с себя годы австрийского плена, годы гражданской войны на юге, — неизвестно еще, на чьей стороне он там воевал, — был самый старший Анохин зять Самоха. Племянник уставщика Ипата, он пронес через все бури и грозы, через непотребство иноземной жизни крепкую веру своих отцов, свою семейскую закаленность.
Но были и другие, — и этих большинство, — которые, собираясь вместе, презрительно фыркали на старину, мечтали о новшествах, пытались исподволь привить в хозяйстве, в своем дворе что-нибудь такое спорое, ловкое, удобное, что подглядели они во время своих скитаний, переняли от нездешних людей. Александр Калашников, к примеру, как вернулся, стал разводить пчел, — он так вжился в это дело где-то на стороне, что, демобилизовавшись, остался в городе, кончил месячные пчеловодные курсы, а затем уж и домой поехал. От него пчелиную страсть перенял Мартьян Яковлевич, обзавелся для первого случая двумя колодами. Кто-то из молодых привез из города гусиный выводок, и впервые у речки стали плавно вышагивать белые крупные птицы, — бабы с сомнением потряхивали кичками…
Однако и те и другие — и хулители и защитники старины — держали себя одинаково со стадиками, строго блюли первую заповедь семейщины: почтение к родителям. Садясь за стол, как и все, бывшие солдаты крестили двуперстием лбы, грубо старикам не перечили, на рожон не лезли. Если и были такие, то самая разве малость, и деревня окрестила их отпетыми, еретиками, жалела их отцов и матерей, которые-де и сами от еретиков отступились… Но пуще прежнего шла по деревне дележка: младшие сыны в вековечных батраках дальше ходить не желали, женились, отделялись, получали свою скудную долю, заводили у себя особые порядки, начинали по-своему биться с нуждой.
Большинство демобилизованных заявлялось на село в шлемах-буденовках, — таких самых, что видали никольцы у мимоезжих, забравших хлеб, красноармейцев позапрошлой зимою. Остроконечная эта шапка встречала осуждение старух, вызывала у них богобоязненный трепет, — уж не бесовские ли это рога? уж не лик ли это звериный? Иные бабушки так и заливались горючими слезами над погибшими душами своих внуков, вернувшихся в немыслимых шапках-рогульках.
Красноармейцы смеялись, но не обидно, не так, чтоб уж в глаза — и в утешение родителям меняли шлемы на привычные картузы и войлочные шляпы.
Но не только это заставляло смеяться демобилизованных. Этой весною пуще прежнего плодились темные слухи и дурные приметы. Будто нарочно выходило так: чем больше красноармейцев возвращается домой, тем больше страху для стариков и старух, — словно демобилизованные сами приносят худые приметы, тянут за собою устрашающие слухи. Будто нарочно кто перешибает радость встреч, нарочно сеет страх и недоверие к новине, будто кто хочет удержать или ослабить ее поток.
Из пятиконечной звезды на красноармейском шлеме выходило число 666,— а кто ж не знает, что в писании это самое пагубное, звериное число, предвещающее конец мира? И старики не хотели терпеть у себя в избах ни шлемов с красными звездами, ни другого чего пятиконечного, — кому же хочется гореть на том свете вечным огнем?
В кооперативе-потребиловке тот же лик звериный, смущение дьявольское. Пусть неплохой хозяин Василий Трехкопытный, пусть умеет он достать в городе нужный товар, пусть научается понемногу торговать Епишка, пусть честен Егор Терентьевич, и все знают, что он ладный мужик и не обманет, — но зачем выдают пайщикам книжки со звездной печатью:
— Уж не антихристова ли то печать?
И так повсюду, так на каждом шагу — лик звериный, антихрист, антихристова печать, последние времена.
О последних временах, о скорой кончине мира пуще прежнего гуторили в эту весну Никольские бабы. Однако вскоре бабка Сысоиха, а больше разные странницы-побирушки, что выпрашивают милостыньку под окнами, стали объяснять, что кончину мира надо понимать не в том смысле, что предстоит окончательное светопреставление, а только кончина неугодной богу анафемской власти, и что сроку ей осталось ровно три года, — только так, мол, и надо понимать звериное число 666. Старая Димиха, побирушка, вхожая к самому дедушке Ипату, уважаемая бабами, заходила в избы, — ее всегда зазывали чаевать, — сидела часами, толковала сны и приметы и рассказывала:
— Три лета и три зимы им народ мучить… А потомотко по весне придет им край. В том году коммунистов не будет, власть тоже переменится — придет привидент, — он будет царствовать тридцать три года, жизнь будет при ём бравая, адали прежняя… После его смерти кто-то еще заступит на царство на три года, а после него наступит такое время: земля не будет давать плода, небо — дождя, деревья посохнут, звери и скот станут ходить и кричать, не найдут себе корму… Все это будет, как сказано в писании… Вот тожно-то и конец свету, а не сейчас…
Нелепая эта легенда получила столь широкое распространение, что потребильщик Василий Домнич счел необходимым записать ее себе на память. Однажды он прочитал свою запись председателю Алдохе и сказал:
— Через три года, значит — в тысяча девятьсот двадцать шестом. На этот год мы как раз намечаем утроение оборота… Стоит ли мне подавать в кандидаты партии, пожалуй к концу-то я не успею в члены перевестись?
Домнич явно насмехался над этим вражеским сказаньем, хотя лицо его, как всегда, оставалось спокойным и безулыбным. Но Алдоха рассмеялся по-настоящему…
Целый день крутился Василий Домнич в лавке, толковал с приходящими мужиками, с бабами, говорил, не моргнув глазом:
— Товару дешевого надобно? Придется, тетки, в пайщики вступать, книжку за печатью на руки получить… Оно, конешно, как бы та книжка рук не опалила… но без нее и товаров нету.
— Тебе смешно… сибиряку-греховоднику!
— Чо тебе, сибиряку! — отвечали бабы. — Тебя ничо не возьмет.
Но книжки всё же брали, — не все, но брали. С трудом увеличивалось количество пайщиков кооператива…
В разгар лета пришла на деревню несусветная новость: советская власть дает бурятам полную свободу, разрешила им создать свою отдельную республику, и отныне никольцы переходят под бурятское начало.
— Ну, не последние ли времена наступили! Заставят нас нечистые свои законы сполнять, своим бурханам кланяться… Чо тожно?
— К тому и клонят, видать… Изгальство!
— Вот когда настоящее сгальство над нашей верой приспело… Братских над нами поставили!
— Нет, не уцелеть этой окаянной власти!..
Платова легенда о конце советской власти тем временем перекочевала в соседние села: в Хонхолой, в Харауз, пошла гулять по округе.
2Это только мужикам почудилось, что со страху сбежал молодой учитель из деревни. На самом же деле не было у него страху, а лиши отчаяние, горе великое, и не сбежал он, а, посоветовавшись с председателем Алдохой, срочно выехал в город за следственными властями.
Он вернулся тогда же, зимою, и не один — с прокурором, с двумя милиционерами. Строгий, желчный, уже немолодой, не выпуская папироски изо рта, — так и жарил одну за другой, всю сборню прокурил, — прокурор доставил председателю Алдохе немало хлопот: заставлял вызывать к нему мужиков поодиночке, часами допрашивал их и все писал, писал. Алдоха обязан был ходить с милиционером по деревне из конца в конец, сопровождать вызываемых… Целую неделю опрашивал людей прокурор, перебрал всех свидетелей пожара, допросил чуть не поголовно родителей, посылавших своих ребят в школу, всех, кто жил около школы по тракту и в Краснояре. Ничего вразумительного не могли сказать мужики, — ну, строили они школу сообща, ну, тушили ее тоже сообща, когда уже она пылала сверху донизу, а как загорелась — никто не видал, разве в полночь станешь у окошка сидеть. Алдоха, учитель, Василий Домнич тоже давали свои показания, но те показания ни к чему не вели. Эти-то уж рады бы выложить всё, все свои подозрения, но в том-то и беда, что подозрений у них никаких не было. Молодой учитель был твердо убежден, что пожар не случайность, не оплошность Немухи, а намеренный кулацкий поджог, но прокурору мало было таких слов и убеждений, ему нужны были факты. В числе прочих свидетелей был допрошен и Спирька, как хозяин Немухи. Но он тоном, не допускающим сомнений, заявил, что ничего особого за Немухой он не замечал и очень даже похвалил эту работящую и безобидную бабу.