К долинам, покоем объятым - Михаил Горбунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какой-нибудь пострел просунет голову в штакетник:
— Диду, дайте яблок! — А сам шмыг в канаву, затаится, как заяц.
Вот дед и берет из той самой кучи скороспелку, несет к штакетнику, осторожно кладет в траву по ту сторону, глядит с ухмылкой на высовывающиеся из канавы головенки. Постращает так, для вида:
— Вот я вам!
Потом уж, за сбором яблок, и наступала капустная страда.
Голы сады и огороды, растаял в отцветшем небе голубой дымок сожженной листвы и ботвы, последними — внизу, у речки, повырублены кочаны, сложены в погреба и, кажется, сами просятся под нож шинковницы, вот-вот же морозец ударит. А бабка Ворониха твердит просящим совета:
— Погодите трошки — перекиснет.
Но как раз при первых утренниках, застилавших землю легким дымом инея, и начинало село класть капусту.
Накануне приезжала из города мама, чтобы помочь разделаться с кочанами, и для Саши этот день был одновременно праздником радости и грусти: мама забирала ее из села до следующего лета… А капусту клали вместе с соседями, так повелось издавна, и Саша была очень довольна этим: в соседском дворе жила ее подружка Настя с мамой, рано овдовевшей, и им нужна была помощь в таком нелегком деле, а помочь соседу было традицией села. Да еще Настина мама приходилась крестницей деду Трофиму — тут закон попечительства был вообще свят…
Голы сады и огороды, чисто подметен двор, и в заполнившем его нежарком солнце стоит несколько кадушек, своих и соседских. Они уже вымыты и залиты водой, и Саша с Настей ждут: сейчас начнется светопреставление! И бабушка ждет, напряженно следя за раскрытой дверью хаты, держа за углы чисто стиранную ряднину в опущенных узловатых руках. Ей некогда глядеть за девчонками, она почти машинально отгоняет их от бочек. Да куда там!
Из хаты быстрым шагом — никто не стой на пути! — спешит дед Трофим, держа перед собой лопату с огромным камнем. Лицо его, перекошенное от пудовой ноши, строгое от исполняемого дела, чуть отвернуто в сторону: камень раскален, налит малиновым светом — на расстоянии слышится тяжелый адский жар. Вообще все похоже на жуткую сказку, на небыль. Дед Трофим со свирепо сощуренными, просеченными стрелками бровей глазами для Саши не кто иной, как бог Саваоф. Этого бога обычно поминает бабушка в случаях, когда ею подчеркиваются высшая власть и всемогущество. Сейчас бог Саваоф встает перед Сашей во вполне реальном образе…
А дед Трофим тем временем достигает кадушки и сваливает в нее с лопаты камень. Из кадушки рвется столб пара, опадает кипящей пылью, и тогда-то бабушка быстрым обводным движением укрывает кадушку рядниною. Кадушка трясется словно в припадке. Саша с Настей, как их ни гонят, прислоняются к дубовым доскам, слышат глухие, как бы живые утробные звуки — стон, плач, хрип: в кадушке гибнет нечистая сила! А «бог Саваоф» уже выбегает из хаты со вторым угрожающе раскаленным камнем, и все повторяется вновь — и вихревой султан пара, и привычное, сотни раз за долгую жизнь проделанное движение бабушкиных рук с рядниною, и жуткое клокотание внутри кадушки.
— От бурмотить! Як бабка Ворониха! — крикнет Настя без всякой задней мысли.
Да и Саша тогда еще ничего не знала, и бабушка не осекала Настю строгим взглядом, ничто и ничью душу не смущало в этот час очищения общим добрым делом. И дальше, дальше день тонул в капустных ворохах, выраставших под обнаженными, в приставших лапшинках сечки, руками двух женщин, двух матерей, Сашиной и Настиной, режущих капусту шинковницами. Горит просево моркови в белых копнах капусты, от моркови оранжевые рты у девчонок; нежно пахнут яблоки, без которых бабушка никогда не клала капусту; горьковат сок раскалываемых зубами кочерыжек. И уже по всему селу — хруст капусты под бельевыми рубелями в вышпаренных, остывших бочках, чтоб больше вошло и плотно легло, — в каждом дворе фамильная забота о славе капусты. В каждом дворе — лад и надежда.
Теперь все это вспоминалось как странное фантастическое сновидение. Нет Насти — она попала под самую первую бомбежку станции: побежала встретить из города мать, когда село услышало о войне, — мать и принесла ее по жаре и пыли на руках — светлая головенка Насти свисала с материнской руки обвялым капустным кочаночком.
Но испытанный тогда Сашей ужас притупили другие смерти. В первые же дни войны погиб под Киевом отец и умерла бабушка, не пережив смерти любимого зятя. И когда немцы заняли город, Пелагея перебралась в село: надо было находить место в разорванном войной мире, в селе легче прожить с дочерью.
Саша уже не дождалась ни веселого ясного дня, когда все село «кладет» капусту, ни заливистого школьного звонка — в тот год она должна была идти в первый класс, и сколько ж к этому готовилась! Немцы пришли и сюда, в село. Везде были немцы, немцы, наползшие, представлялось девочке, как бесчисленные серые муравьи, и дух ее стонал в гнетущем ощущении надвинувшегося морока. В запустелом дворе почти ничто не напоминало о прошлых крестьянских заботах, а из обычной для мужика живности дед Трофим растил лишь с неимоверным трудом приобретенного поросенка. Существо это, тощее от бескормицы, было рябой породы, так что к худобе своей казалось еще запятнанным грязью, и по масти было наречено — Рябко. И завели-то Рябко, когда по селу пошли слухи о приближении фронта. В дальних глубинах головы дед Трофим лелеял мечту подать к столу в честь встречи желанных и жданных гостей жареного поросеночка. В небольшом хлевке и жил Рябко, жалкая тень давних дней. Да ведь у других и того не было, немцы разорили село, мертво зияли подворья.
Только немец-адъютант различил в порушенном хозяйстве деда Трофима черты былой основательности, и она каким-то образом связывалась им с засевшей в его голове мыслью. Этой мыслью он частенько делился с Сашей… Сложилось так, что только ей он и мог поверить свои совершенно чуждые ей тайны: дед Трофим со своей натурой анахорета не годился в собеседники, Пелагея, оглушенная войной и гибелью мужа, — тоже, и лишь Саша, еще державшаяся под защитительным рефлексом детства, жила «на этом свете». Не дававшая особого простора мысли жизнь в сообществе с недосягаемым сословно, к тому же глубоко погруженным в свою болезнь Герром лишила адъютанта друзей, и, как это было ни дико, в сущности, оставалась одна Саша, и он чуть ли не заигрывал с нею, располагая к общению. Он должен был выговориться перед кем-то, этого требовала артельная его натура. И вот, усадив девочку рядом с собой во дворе на завалинке, испытывая именно в эти минуты что-то отрадное душе, полненький человечек, болтая ножками и вытягивая крохотный рыбий ротик, пускался в туманную философию о каком-то высшем предназначении германской нации, которую все должны почитать и которая, в свою очередь, облагодетельствует мир.
— Вот вы все про германскую нацию, — отметая философскую шелуху и дрожа от внутреннего напряжения, «уличала» Саша адъютанта. — А сами по-русски говорите. Интересно!
Она похлопывала ладошкой рот, подавляя непроизвольный нервный зевок. Адъютант возбужденно ерзал на завалинке.
— Ну, как тебе это объяснить? Майн фатер унд майне муттер… Мой отец и моя мать немцы. Но они жили в России и покидали родину во время тяжелых испытаний. Тогда я был мал… А тебя не было на свете. Мы стали германская нация. Отец сказал мне: иди и возврати нам нашу землю. — Он надувал щеки, глаза его округлялись. — Скоро кончится война. Мы все получим по большо-о-ому отрезку земли. — В горле у него масляно всплескивало. — Мы дадим вам работу. И этому старику, и твоей матери, и тебе.
— Нет уж! — Слова адъютанта паутинно оплетали девочку, она как бы сдирала их с себя, сбрасывала, готова была бежать куда глаза глядят.
Он придерживал ее за руку, смотрел едва ли не с обидой на человеческую неблагодарность.
— Как?! Ты не будешь работать на моей ферме? Ты хочешь жить в этом хлеву?
Девочка сжимала зубы от всегда наваливавшейся на нее в такие минуты яви — с чредой пережитых смертей, с гибелью сельчан, расстрелянных немцами за связь с партизанами, со всей тяжестью, холодом и голодом пережитой зимы, и она еще больше боялась поверить в то, о чем говорил адъютант. Она подсознательно чувствовала: это значило бы поверить в окончательность чужой тошнящей нови. Саша с трудом побарывала в себе желание вцепиться в масляно поплескивающее горло адъютанта. Она вцепилась бы и в горло тех самых «фатер» и «муттер», которые послали за «своей» землей этого недоумка.
Но тогда же, как ожог, в обволакивающей Сашу тьме возникали глаза жены коменданта, неотступно, с выражением крайнего безразличия впивающиеся черные зрачки. Что-то донельзя далекое, совершенно лишенное человеческой сути застыло в этом взгляде. Девочка всегда чувствовала его на себе, как бы ни ухищрялась отвлечься от двух мертвых пробоин. Никуда нельзя было от них уйти, пока они не заслонялись длинным желтым лицом Герра. Не адъютант, не эта лающая на слона моська, а Герр нес в себе всеубивающий дух женщины в черной пилотке, неисповедимо сопрягаемый в сознании Саши с самой Германией. Девочке делалось холодно, она все же убегала от не понимавшего перемены ее настроения адъютанта в сарай, падала лицом на тюфяк, вдыхая сиротский запах подопрелой соломы. Этот запах понемногу успокаивал ее. И каждый раз, будто осколочек солнца, возникал в кромешной тьме горшочек, который держала в посиневших, обсеянных гусиной кожей руках бабка Ворониха…