Большаки на рассвете - Бронюс Радзявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одновременно с первыми звуками звонка, возвещающего об окончании мук Витаса, раздавалось клацанье его челюстей — он догрызал изжеванный кончик металлической ручки с таким треском, словно кто-то пробовал на прочность пасхальные крашенки, и треск этот, бывало, раскалывал тишину в классе.
Союзы «почему-потому» были для Юозаса что вилы, раздирающие его на части — казалось, даже суставы трещат; спросив однажды о чем-нибудь, он, хоть кровь из носу, старался найти ответ, а где его, этот ответ, взять, каким он должен быть? Юозас открывал свои записи и принимался выписывать слова, цитаты. Однако порой все препоны как бы рушились, что-то вдруг прорывалось, разливалось широким потоком — как легко тогда текли у него слова, предложения, какой приобретали они вкус и силу, как устремлялись к цели! Порой, когда он не чувствовал деспотического контроля разума, когда забывал все вокруг, все эпитеты, деепричастия, запятые, предлоги, они с радостным трепетом и нетерпением сами находили свои места, выстраивались в стройные ряды со всеми интервалами и паузами. Не контролируя себя, он легко, почти изящно, выполнял и сложнейшие гимнастические упражнения на перекладине, параллельных брусьях. Порой он с друзьями бывал необыкновенно остроумен и наблюдателен, а иногда бессильно размахивал руками, безнадежно мотал головой, как какая-то марионетка, которую дергают за невидимую ниточку. Он завидовал прочности скал, ему хотелось стоять, как дереву, там, среди снегов, где петляет проторенная им тропка, где манящие холмы в голубой дымке.
…Дул ветер, оттачивал бока сугробов, на голых ветках кленов чирикали воробьи, солнце нагревало черную исцарапанную парту: к концу уроков оно добралось до парты Нийоле, и когда та, прищуриваясь, оборачивалась, почувствовав его взгляд, Юзукас отрывался от окна. Ее глаза — со зрачками, как бы усеянными мелкими зернышками глины, в них прозрачность воды, журчащей у бродов, в них, в этих глазах, все его спасение. Порой Нийоле грозила ему кулачком, смеялась и, обернувшись, поправляла сползшую с плеча шлейку передника…
…Шелестели тонкие ветки кленов в школьном дворе, звенели пучки лучей, а порой так и не добравшись до парты Юозаса, они разбивались, рассыпались по ту сторону стекла всеми цветами радуги, рассыпались там, где виднелся бледный диск солнца, где у подножья холмов, на большаке, пылился снег, или тут же, в классе, над его головой, а порой лучи нежно и ласково гладили руки, лицо; но, бывало, весь класс снова пронизывало студеной и унылой влагой, все вокруг затоплял туман, мгла, покрывал иней, который поблескивал на солнце, прорвавшемся сквозь тучи, и, глядишь, кто-то из учеников, чаще всего Мешкенас, неповоротливый, закоченевший, пускался по партам с криками: весна! иней! посмотри! — и тянул за собой какого-нибудь однокашника к окну, в которое уже таращили глаза многие — Нийоле, Юозас…
Сверкнуть инеем… Умчаться вместе с ветром, испариться, улетучиться вместе с запахом живицы на солнцепеке… блеснуть звездой в поднебесье — все это было для них не только красивыми образами, поэтическими метафорами, но и глубокой, жизненно важной потребностью, угадываемой и осознаваемой только в редкие мгновения, потребностью слиться с чем-то, растаять и в то же время расти, развиваться, тянуться вверх. По-разному проявляет себя эта потребность в разные периоды жизни, и в разное время она находит то, что ей больше всего нужно.
Порой Юозаса и его товарищей тянуло к альтруизму, они просто не мыслили своего существования без всеобщего, универсального, без добра, принимающего их во всей их естественной наготе, порой они восхищались напористостью, силой, эгоизмом и таким образом жизни, которому неведомы ни робость, ни сомнения.
Там, в начале пути, Юозас как никогда чувствовал двойственность всех своих потребностей — тогда, когда ему хотелось всем обладать, все объять, вместить в себя, тогда, когда так трудно было развенчать себя, отречься хоть от маленькой частички того, что могло принадлежать тебе, но принадлежать не будет, ибо все равно всего не поймешь, всего не объемлешь, всюду не успеешь.
В девятом классе Юозас начал вести дневник, и первыми его словами были: «Какой я жалкий и безвольный, а еще смею думать о Нийоле, сравниваю себя с Альбинасом». Он безжалостно бичевал себя, и от этого становилось немного легче, словно он уже был не он. Однако через некоторое время с сожалением должен был признаться, что никуда от себя не убежишь.
Были в том дневнике и такие слова: «Зачем меня пытаются убедить в том, что мир бессмыслен, что все в нем — случайность? Почему, спрашивается, один должен и может быть великим, у всех на виду, другой — маленьким, а третий таким, словно его и вовсе нет? Предназначение каждого и важно, и велико, ничтожных, второстепенных людей не может быть. Другое дело, если они сами себя превращают в таких, тогда и винить некого, они сами свою жизнь опошляют, не борются за справедливое, прекрасное, они кокетливы, злы, саркастичны, а порой просто коварны и подлы. Надо думать, что все, что существует в мире, имеет куда более глубокий смысл, чем может показаться на первый взгляд, более того — это надо чувствовать, видеть в каждом мгновении, ибо иначе — пустота или бесконечное брюзжание, спешка, бессмыслица».
В те годы, в начале пути, они как никогда много размышляли и спорили неистово, зло, обзывали друг друга эгоистами, размазнями, слизняками, ханжами. Кое-кто иронизировал, глумился. Смысл и цель в ту пору как никогда были важны, но где их было искать, если не в краю, в котором ты вырос. Должно быть никогда инстинкт самосохранения не бывает таким сильным, не ощущается так неоднозначность жизни, как в начале пути, когда шаришь в потемках, опираясь на то, чем тебя одарили другие. Кончиками пальцев, всеми порами своего тела каждый чувствовал то, что носится в воздухе, все субтильное, почти невыразимое, и это находило отражение даже в их дешевых каламбурах и проделках… Для девчонок важнее всего были самоотверженность, преданность, пламенные устремления, мечты, верность, однако были и такие, которые эти слова считали чуть ли не личным оскорблением или отводили глаза в сторону.
Зачастую их сочинения начинались словами: …оставить след… быть полезным людям… выполнять любимую работу… самоотверженно, отдавая всего себя без остатка… не мириться, не быть подлизами… Чуть ли не каждое их предложение звучало, как повеление или как присяга, хотя уже тогда некоторые умели угождать учителям и тем из своих одноклассников, которые были посильнее и поспособнее. Говорили, спорили в основном идущие впереди, тем самым возмущая тех, кто отсиживался за их спинами. Но во всех их речах, особенно в разговорах о себе, что-то непременно замалчивалось, приукрашивалось, принаряжалось — это была поза, попытка привлечь внимание других… Щит… И Юозас это особенно сильно чувствовал и в себе, и в своих однокашниках.
Декабристы, народники, первые проблески марксистской мысли. Гоголевские коробочки, собакевичи… Из мглы, из необозримых просторов России, из сумятицы и разброда, через грязь, через стужу, через ночь крепостничества, через звон кандалов к ним кто-то приближался, вставал, бунтовал, и голос учительницы порой звучал, как шепот суфлерши. Вжавшись в парты, они ждали, когда же великая волшебница взмахнет волшебной палочкой, и завеса спадет с их глаз, и рассеются туманы, в которых они только кое-что (очень немного) успели разглядеть, восторжествуют и здесь ясность, постоянство и порядок. Некоторые из них тянули вверх руки, пытались что-то объяснить. Нет, говорила учительница, усаживая их за парты. Но… — она вскидывала голову, поднимала, как дирижер, руки и, жестикулируя, принималась спрашивать даты, имена… И каждый ее вопрос заставлял их съеживаться, прятаться, словно за баррикады, за книги и за спины сидящих, потом подбадривающим жестом поднятой руки она позволяла им перевести дух. Кто-нибудь мог встать и, если ошибался, то все бросались скопом на помощь, но нет, не для этого она их вызывала. Итак: что автор хотел этим образом сказать, кого разоблачил, заклеймил, изобразил, возвысил? Привстав на цыпочки или отойдя в сторонку, она выискивала какого-нибудь неуча. Встань! Ты расскажи. Как стоишь?! Что ты тут городишь? Отругав, пристыдив, наглядно показав всю ничтожность и неуклюжесть их отрочества, учительница, бывало, вдруг смягчится, напустит на себя важность и серьезность, откроет учебник и, расхаживая между партами, начнет сорить цитатами, чтобы потом снова швырять в класс коварно извивающихся и шипящих змеек — вопросы. Эти вопросы пролетали над их склоненными головами словно невидимые копья, вонзались в сердца. Юозас, бывало, не успеет постичь их как следует, а уже ощущает боль, теряет дар речи, от испуга у него перехватывает дыхание, бешено колотится сердце, из-за его гулких ударов он не слышит и не понимает, что мелет, — может, пронесет, может, удастся угадать ответ, не молчать же, когда тебя спрашивают, но порой агония затягивается, и когда уже, кажется, все в порядке, когда ты, придя в себя, снова способен думать, даже спорить, вдруг на тебя обрушивается: «Садись! Два!» Словно метлой по лицу, которое тотчас суровеет: и здесь, и дома он должен идти против пронизывающего ветра недоверия. Но ничего, он еще докажет. Важно, чтобы он знал, почему не сумел ей объяснить. Учительница строга с ним, требовательна, постоянно, ежедневно. Он даже стал заикаться, отвечать по слогам, с паузами, ожидая, когда злой крик оборвет его мучения. Но зато ему, охваченному бессильной яростью, так понятны, так близки строки некоторых поэтов, перед ним раскрываются необозримые, залитые солнцем просторы, эта сосна на утесе, над высохшей речушкой, плывущие над ней тучки небесные, вечные странники, белеет парус одинокий.