Большаки на рассвете - Бронюс Радзявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эх! — махнул рукой Криступас, опрокинул чарку и затянул: — Все ре-ки ка-ме-нис-ты… а все девки но-ро-висты! Ох! Нет стакана, чтобы выпить. — Потом: — Все ре-ки…, — выводил он, стараясь что-то заглушить в себе, подавить.
— Тоже мне пение, — прошамкала Визгирдене, пряча под косынку седеющие волосы.
— Ох, и летал он в заросли черемухи.
— Все, бывало, к девкам спешит, услышит, где вечеринка, где играют, и мчится.
— Аполония, — сказал Криступас.
— Какая еще Аполония? Ах, эта Апалюте? Та самая, которая заполонила… Теперь вспомнил…
— Которая это? — полюбопытствовал Константас.
— Да дочка горбуна… Апалюте… — и себе под нос: — Так он и вокруг нее увивался? И тут поспел? Все, бывало, летит, летит, услышит гармошку…
— Не смей ты ее называть Апалюте, — насупился Криступас. — Аполония…
— Ничего девчонка, ничего… Так это ты с ней по черемуховым зарослям таскался? Смотрю однажды — имя вырезано, я еще тогда подумала, чье же это имя такое странное — Аполония?.. — скороговоркой выпалила Визгирдене, все более удивляясь, словно перед ней еще одна старая тайна раскрылась.
— А глаза… какие у нее были глаза? Ты видел? Как, бывало, глянет…
— Глаза… глаза как глаза, как у всех.
— Глаза, — и Криступаса снова окутало теплой, манящей тайной глаз. Аполония смотрит, бывало, на него и смотрит, но почему-то все время издали…
— А я на волосы ее не могла налюбоваться, — сказала Визгирдене, — ах, какие красивые были у нее волосы, рыжие такие, когда она, бывало, по плечам их распустит, мы все завидовали ей… Нет уже Палюте, истлела давно.
— А ты что думала, столько времени прошло, — Константас положил на стол руки.
— Глаза, — выдохнул Криступас. — Аполония…
— Вот она, твоя Аполония… ты что, не видишь? — Визгирдене обернулась к двери, в которую только что вошла Криступене, раскрасневшаяся, более привлекательная, чем обычно.
Криступас медленно повернул голову, оглядел жену с ног до головы.
— Все они для тебя были Аполониями, — уколола Визгирдене, — поэтому ты так за ними и бегал.
— Воистину, — поспешил что-то вспомнить Константас.
Воистину, подумал Криступас, все, как одна, ее голос, губы, белизна тела, талия… каменистые эти реки… Закат, теплая вечерняя заря, туман, краюха месяца… в туман куталась… Приди, приди, говорила она, повторяла, и такие чувства сразу накатывались, аж в глазах темно становилось. Вскинув голову, Криступас затянул: — Не могу стоять, говорить с тобою, — а потом: — На горе той ивы, — наконец, свою любимую — тысяча шажочков… И Иду дорогой, большаком иду.
Лился, разлился, поднимался в недосягаемые выси его голос.
— Господи, я еще в жизни не слышала, чтобы так пели, — сказала Визгирдене. — Не к добру это, наверное.
— Ну, ну, — начала, было, Константене, которая вошла в комнату с дымящимся чугунком. Она Криступаса всегда не любила. Говори они не о Криступасе, а о другом, она сказала бы: «Все ли бабки подбиты? И кто же это подбил?» А Криступаса она, как кошку, ткнула бы носом в его собственное дерьмо.
На короткий миг мелькнули перед Криступасом все их лица, такие красноречивые, такие… Что ему теперь спеть, что ему теперь сказать? Но тут же спохватился — не кто-нибудь, а Константене пришла ему на помощь. Ах, спой, сестрица, что ж ты не поешь, — начала выводить она. Не эту, не эту, просил Криступас. Вот эту я бы вам затянул: Погиб я, матушка, погиб я, родная, — но это песня Панавы, надо, чтобы он ее спел… Так и слышу, как он затягивает… в сто раз лучше, чем я; надо, чтобы у каждого была своя песня, Панава мог бы солистом стать. В солисты и я годился. А теперь — дерьмо. И потом изо всех сил: И зачем… зачем, — перешел на крик, — зачем ты, матушка, меня… и взял высоко, высоко…
— Давайте петь, давайте, ты, Тякле, спой, пропой своего соловушку, затяни красивая птичка, затяни, — кричал Криступас. — И ты, Константене, поди сюда, я обниму тебя.
— Уй… …лять, — пробасил Альгимантас, — …лять, какие песни, — когда Константене вместе с Визгирдене затянули: Соловушка, красивая птичка, почему по утру не поешь ты? — выводили они, раскачиваясь из стороны в сторону. Почему не поешь? — вопрошал Криступас и, обхватив голову, шатаясь, вышел во двор. Когда они кончили петь, Визгирдене спросила у Аугустаса, как поживает его сестра Фелиция с ребенком, одна, без мужа.
— А в мужьях этих что за прок, — отмахнулась Константене, — вот один уже…
Вечер, горят звезды. Роса, сверкает роса, говорит Криступас, горькая роса… это слезы деревьев, и снова на него накатывается песня, стремительная, вихревая, неудержимая песня, рвущаяся в недосягаемые выси, с паузами и взрывами, затейливо петляющая мелодия с Криступасовыми разрядками и учащениями, с быстрым, неожиданным тактом… солдатским тактом, спотыкающаяся, падающая, снова поднимающаяся, плачущая, но всегда живая, звучащая где-то у того предела, за которым открываются такие доступные ей одной выси, как любовь, тоска, жажда забвения…
Никто здесь так не будет петь, как певал порой Криступас! Долго еще здесь будут его вспоминать… долго еще здесь будет не хватать пения Криступаса. Всей жизни ужпялькяйцев, их лугам, деревьям, стежкам, всему, что они любили, позарез нужна была именно такая песня, в которой уже тогда, в тот еще теплый осенний вечер, все, должно быть, уловили что-то неотвратимое. Такой стесняющей дыхание боли, которая чувствовалась в песнях Криступаса, наверное, никогда еще не было — разве что только в тот вечер.
Криступас огляделся, подошел к риге, где была привязана кобыла Казимераса — Сибирячка… Катюша, как там, погодите, а любовь Катюша сбережет…
Весь взмыленный, то и дело останавливаясь, прислушиваясь, вдыхая всей грудью запах лугов, картофельной ботвы, пашни, росы, мчался через кустарники сын Криступаса. Осенний, еще теплый вечер впитал в себя все: и клик журавлей, и эти песни…
— Ты чего так орешь? — подбежал к отцу Юзукас.
— Кузнечик… — сказал Криступас, — когда-нибудь ты сам удивишься, какой ты был кузнечик.
Сын только рассмеялся:
— Ступай в избу. За тебя стыдно.
Юзукас еще вернется в этот теплый вечер, ко всем словам, которые он здесь слышал, и в которых в редкие минуты как бы почувствует тот их прежний вкус, какой им был присущ, когда они слетали с губ его близких, он еще вернется в этот вечер, смутно угадывая в нем затаенный смысл своей жизни, широкие корни своего рода, откроет для себя старые, уже вымирающие аукштайтийские слова. Громом гремел Казимерас: пионы, петушки — это из его любимых песен; гроза, жернова, закрома, плетушки, ступа, честность, стыд — это уже лексикон Константаса… Никто не произносил эти и другие слова так неповторимо сочно, может, даже с некоторой торжественностью, как он. Зеленя, солнце — это женские слова. Окно, настурция — это слова Геновайте. Это песни его отца — Криступаса. За время своих скитаний он уже многое успел растерять, раздарить, развеять. У каждого свои слова, свои изречения, некоторые из них уже стерлись и исчезли на ветру, на солнце, под дождем, на задворках, в траве, рядом с вещами, которые они когда-то выражали. Эти слова будут хранить в толстых словарях, в музеях, однако там их звучание будет абстрактным, малозначащим, стерильным…
…Разбивались зеркальные озера, замутнялись заводи, броды, тускнели чахлые клены, заметенные пылью извилистых стежек, заляпанные грязью.
Утром, нахлобучив шапку с ободранным козырьком, Криступас прошел мимо своей сестры, стоявшей во дворе, и только рукой ей махнул — дескать, не спрашивай; не заговаривал он и с другими встречными бабами — те оглядывались, переминаясь с ноги на ногу возле своих буренушек: как же это так, всегда, бывало, что-нибудь смешное скажет, бывало, глянет так, что они и бегают веселее, и работа лучше спорится.
Через несколько месяцев Криступас немного очухался, но уж мало кому доводилось слышать, как он поет.
Как только забрезжит рассвет, Юзукас, прислушиваясь к курлыканью и кликам улетающих осенних птиц, отправляется по дымящимся речным долинам в школу; идет он не один, а с Альгимантасом Малдонисом, с Римантасом Ужпялькисом. Юзукас все еще живет впечатлениями давным-давно промчавшегося детства:
— …Полез я под корягу, тяну, тяну руку, там такая рыбина, такая рыбина, Альбинас! — рассказывает он, приближаясь с друзьями к школе. — Я только ее за хвост, но чем глубже ныряю, тем труднее до нее добраться. Наконец, схватил — бок какой, а спина какая, трогаю, трогаю кончиками пальцев, тащу ее, заговаривая, весь под корягу залез, а она вдруг как махнет хвостом, как махнет… и шмыг в глубину, а рыбина во-о-от такая! Один раз она мне даже приснилась: тяну ее так осторожно, пальцами едва касаюсь, а когда подплыла ко мне, я ее еще по голове погладил, покрутилась, покрутилась, посмотрела на меня своими глазищами, разинула несколько раз рот и уплыла, но красиво так, медленно… и, казалось, захоти я, позови, она бы снова приплыла. Знаешь, Римантас, если чего-нибудь очень-очень хотеть, очень-очень, — Юзукас сжимает кулаки, — то ты весь… весь превращаешься в сплошное осязание, в слух, весь горишь…