Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё так, и на том бы можно расплеваться, развернуться, друг друга не видеть, – да ведь не в клубе это, не на улице, а в гостях, в квартире Андрея Ивановича, и как-то же надо прилично выйти из положения. Но даже простых вежливых слов после этого не хотелось произносить.
А Воротынцеву стало легко, и только беспокоил его испуг на верином узком побелевшем лице.
И вдруг положение спас Андрей Иваныч сам. Он, оказывается, уже был в комнате, за спиной Воротынцева, и слышал его выступление. Теперь он обошёл обеденный стол к одному из освободившихся детских мест, очень запросто уселся, одну руку вольно свеся через дугу стульной спинки, другою отодвинув испитую чашечку. Не тот раскатистый громкий оратор был, звавший к народным жертвам, – а очень смущённый и тихий… Неуверенно посмотрел на Минервина, на приват-доцента, на дам… И опять тем голосом нутряным, душевным, выносящим наружу все пузырьки тепла, облепившие внутренние стенки груди:
– Вы знаете… Удивительная у меня была со Столыпиным встреча… ещё во 2-й Думе… То есть в зале-то я его видел, конечно, много раз, слышал “не запугаете!” и “вам нужны великие потрясения”, и, кажется, всё было ясно: душитель, властолюбец, карьерист, других оценок мы к нему не применяли. Его земельную реформу я сам в Думе резко осуждал, и искренне: затея чиновников, вносит смуту в каждое сельское общество, в семью, ломает вековые устои. И я же в Одиннадцатом году был первым подписавишмся под запросом против действий Столыпина по западному земству… Но несколько раз приходилось мне к нему обращаться о смягчении участи разных людей – и всегда он смягчал. Особенно помню первый раз. Моего друга, тоже земского врача, административно выслали из Воронежской губернии “за пропаганду среди крестьян”. Откровенно говоря, он пропаганду и действительно вёл, ну проще: от пациентов не скрывал своих освободительных идей. Однако обидно отдавать друга на расправу, если я всё-таки депутат Думы? Взял и написал Столыпину письмо.
Андрей Иванович рассказывал виноватым тоном и сам себе удивляясь. (Это – сейчас, через восемь лет. А ведь тогда – встретиться со Столыпиным было всё равно что предательство. Наверно скрывал).
– Вдруг приглашает на приём. Иду. Стиснув зубы, враждебный. Встречаемся, в небольшой комнатке министерского павильона, вдвоём. Не в белом сверкающем думском зале, где под люстрами резчает каждая черта лица, и сами мы, и каждый звук речи усиливается в значении, – а в комнатке, с одним столом, Столыпин не только не напряжён, не сановит, не приподнят, а усталый, даже измученный. “Так вы – земский врач? Вот не знал!” – улыбается, и лицо просто мягкое, доброе, поверить нельзя. Борюсь с собой и не могу сопротивиться: он производит хорошее, да просто наилучшее впечатление!
Перевёл глаза и на Воротынцева тоже, усмехнулся ему добродушно, а всё в удивлении:
– Чувствую, что так можно поскользнуться, изменить принципам, но и сам не могу сдержать улыбки, приветливой…
А не всякому улыбка так идёт, как Шингарёву, с улыбкой его ни за кого не отдашь.
– … доброжелательного голоса. Отвечаю откровенно: да, мой друг придерживается освободительных идей, но он нисколько не крайний, ни к каким сотрясениям призывать не мог бы.
Улыбка, растворяющая и тебя, и себя, – как ей отказать?
– Обещал. И сделал, воротили моего друга домой.
– Исключения только подтверждают правило, – жёстко напомнил Минервин.
– И другой раз, – Шингарёв своё. – Ходил к нему и умиловал члена Думы Пьяныха, эсера, за убийство – вместо казни на пожизненное заключение. Он возражал: Пьяных подложил бомбу в дом священника, не хочу вмешиваться в суд, – а всё-таки помилование устроил. И ещё раз: осудили к смертной казни десять воронежских крестьян за убийство помещика. Я опять к нему: двое сознались, но не все же убивали, остальные невинны. Он мне: вы не знаете, за кого заступаетесь; если убийц не держать ужасом – они перережут всех, кто носит сюртук, и вас, и меня. Если они захватят власть – вы будете из первых, кого они казнят. Достал, показывает мне диаграмму: вот, смотрите, с каждым днём, как идут разговоры в Думе, – увеличивается число убитых, особенно городовых, стражников, помещиков. Террор растёт – и я за это отвечаю. И всё же – по телеграфу распорядился в Воронеж провести новое дознание.
И всем открытым лицом своим открыт Шингарёв всем сомнениям:
– И с тех пор я иногда задумываюсь: насколько грубы, громовещательны даже самые лучшие парламенты. Вот и английский, и французский, как мы этой весной повидали. Мечтаем – и нам бы так. А разобраться – мы все там ожесточаемся, говорим резче, чем думаем… А какая-то наверно есть высшая возможность – по-человечески убеждать даже самых лютых противников?
Уж там есть ли, нет ли, утопия, конечно, но Минервин протёр пенсне и обошёл молчанием.
Так ли, иначе, а взорванная Воротынцевым яма как будто и затягивалась плёночкой.
А тут – опять звонок, телефонный. Шингарёв поспешил – остальные прислушались. На этот раз – Павел Николаич!
Но Шингарёв воротился смущённый: просил дальше его не ждать, приехать никак не сможет, возникло срочное дело. И намекнул – что с Протопоповым.
С изменником Протопоповым? Вот как? Всю компанию так и резануло любопытством.
А пока там телефонный разговор – за спиной Воротынцева ещё один голос, женский, тот самый мелодичный, теперь что-то высказывал Минервину – и довольно самоуверенно.
Чтоб не сидеть спиной, Воротынцев обернулся. Маленькая неяркая женщина в английском тёмно-сером костюме, строго ровно держа небольшую голову с тёмными, как бы чуть всклоченными или запутанными в причёске волосами, доканчивала Минервину.
Да тут все знали всех! – и не представлялись, один Воротынцев новичок.
Он круто встал, шагнул, звякнул шпорой, приставляя ногу, – и хотя в этой комнате не целовал рук – тут наклонился к руке профессора Андозерской, почувствовал так.
Она приподняла маленькую кисть, подала ему. И улыбнулась. Её глаза открыто-одобрительно блестели.
Слышала она его взрыв!
* * *Знаменитые сибирские полки! -
Все штыками как щетиной обросли.
Эй, говори!
Проходили мы варшавские мосты -
Все красавицы бросали нам цветы.
Эй, говори!
22
Человека, долго переносящего невзгоды, опасности, как бы он с ними ни сжился, как бы ни запретил себе думать о жребии ином, – неприметно для него самого истомляет тяга расслабиться, тоска испытать сочувственное внимание да и оценку своих заслуг. Даже мальчишка, целый день пролазавший по деревьям, пробродивший раков, требует вечером у семейного стола такого признания и удивления. И самый молчаливый терпеливый труженик после дня, недели, месяца нужи и стужи ждёт признания и заботы хотя б от единого человека – от своей жены. Тем более дуплится такая телесная и душевная нехватка в нутре фронтовика, всякий день не уверенного даже в длении собственной жизни.
Воротынцев, постоянно стянутый на делаемое дело, сам не предполагал, до чего уже подкатила в нём такая жажда. Растянясь на полке обыкновенного – во всём необыкновенного! – мирного вагона из Киева в Москву, предпочувствовал он в себе всплеск этой жажды. Но дома, в Москве, где естественней всего было её утолить, покатилось нестояще, и не открылось рассказывать своё заветное. Кое-что внешнее, с краю, обломил в вагоне Фёдору Ковынёву. Ехал в Петербург – а найдутся ли здесь заинтересованные, требовательные, понимающие люди, чьим центром проверяющего и благодарного внимания он усядется и отдастся рассказам? – сам страдая снова от сути их, сам наслаждаясь, как освобождаются ноющие кости простраданного в глухоте, как оправдаются заклятые военные неудачи тем, что это дружественное общество на жилке ума воспримет их и переработает?
И вот на Монетной, на пятом этаже, как будто сошлось такое общество, и намерены были слушать его, и задавали вопросы, – да может быть только из вежливости, а на самом деле зачем им слышать, когда все интересы их – партийные? От послушанья их самих что-то опала охота высыпать тут своё сокровенно-горькое, загубливалась возможность рассказа и здесь. Ведь эти, пока не было войны, над военными смеялись, вот уж не стали бы слушать. Пока Воротынцев сверх Академии набирался артиллерийской тактики на лужском полигоне, да иппологии, да вольтижировки, – эти считали “патриот” позорной кличкой. Где-то, может быть, на другом этаже другой улицы сейчас собрались те, кому Воротынцев вёз ворох своего наболевшего, – да как найти их!
Да вообще всякое внутренне-несомненное теряет в звучании, в громком назывании, в пересказе, и лишь между близкими вполголоса передаётся верно.
Так что лучше бы всего Воротынцев сегодня ничего бы не рассказывал. Но отчасти неприлично было отказаться, все ждали, и особенно перед Шингарёвым как же? С Шингарёвым они начали, не договорили – ему-то и надо было выразить дополна. Шингарёв очень тронул своим задумчивым воспоминанием о Столыпине. Его открыто-восприимчивое лицо, его незаграждённый взгляд ждали узнать. А внезапная стычка о Столыпине дала Воротынцеву взбодриться – и он настроился к этому обществу не снисхожденья просить, а вызывающе, – и швырнуть им, чего на самом деле эти вещи стоют, о которых они так легко рассуждают, в своей воинственности несравненной, в своём нечувствии. А и Верочка ничего не слышала толком, и ей отдельно он не соберётся рассказать. Но и это б всё ещё не сложилось в нём до конца – не появись тут эта маленькая профессорша в кружевном воротничке, однако с мужским пожимом маленького лба – и неотрывно-одобрительным взглядом к полковнику.