Пушкин - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспитание граждан должно было создать общий дух, которого в России нет. Тут он долго сидел над проектом, ослабев. Сын Иван был в лицее, дочь Маша у тетки, никто не мешал. Заглянув в «Алфавит», он насладился порядком: от «афеизма» до «язвительности» человеческие свойства были описаны, и на оборотной стороне написано средство развить – если свойство благое, уменьшить – если злое. Он покачал головой. Собственные его проекты отвлекали его далеко в сторону. Все более тревожась, он взялся за дела лицейские. Он давно уже хотел составить алфавитную табель ученикам, с показанием их дарований. Быть может, эта табель пригодится на празднике? Можно бы, не называя фамилий, нечто огласить.
Написав о Броглио, что он простосердечен, крайне упрям, чувствителен с гневом и признателен, а о Дельвиге, что он в полезном медлен, а в шалостях скор, насмешлив, нескромен и добродушен, – он растревожился. В свойствах получались противоречия разительные, привести табель в порядок не было сейчас никакой возможности. Он надеялся три года назад создать новую породу людей. Почем знать? Раболепства ни в ком, кажется, не было. Он вдруг зачеркнул графу «характеры», а оставил только «дарования». Тут он вздохнул с облегчением. Горчаков был чрезвычайных успехов и легок в памяти, Вальховский – многих способностей, Пущин – твердых успехов и осторожен, Корф – скромен, как дитя, и отлично прилежен, но искателен, Данзас – не видно было никаких способностей, кроме рисунков. О сыне его его же рукою было написано: редкое простосердечие и неосторожность. Кюхельбекер – под знаком nota bene: пылких чувств, честолюбия и труда в словесности ненасытного, Пушкин – под тем же знаком: вкус холодный, проницательность совершенная, с насмешливостью, любовь к словесности уединенная и к славе – тайная. «Холодный» и «насмешливость» вписано вскоре после посещения Пилецкого, и директор вспомнил о безверии. Взволновавшись, он походил по своему кабинету и уселся писать две речи: к воспитателям и воспитанникам. Он хотел указать первым, что важные времена, которые застигли воспитание в самом почти начале, представили много испытаний, но при умелом водительстве пошли на пользу: отвлекая от мелочных интересов, указывая важный смысл дел государственных и воинских, они готовили возрастающих к будущему поприщу. Остальное он решил сказать Куницыну на словах, лично: холодность двора к добру. Раболепствия среди воспитанников не замечается. В речи это можно упомянуть с осторожностью. На Куницына он решил возложить распоряжение всем праздником и вместе с ним составить список лиц приглашаемых. Старое, давно им забытое чувство довольства охватило его. Голова его пылала, перед глазами плыло, но он все писал и писал, позабыв обмакнуть перо в чернильницу: перо скрипело; он тяжело дышал. Наконец он расписался, поставил точку, засыпал лист песком и свалился.
Очнулся он поздно, велел позвать сына Ивана и Вальховского, сказал им что-то незначащее и с тоскою на них посмотрел.
Прибывшему Куницыну он сказал, что ныне, по благополучном исходе войны, в которой русский народ доказал свое достоинство, приступлено будет к созванию депутатов, что, жаль, птенцы лицейские не готовы, а впрочем, тем временем подрастут. Глас народа – глас божий. Он попросил Куницына сделать все необходимые приготовления для праздника всенародного. Куницын подумал, что директор опять предался своей несчастной слабости, и насупился. Малиновский вздохнул, посмотрел в окно: был уже март на дворе.
Ему становилось все труднее дышать, мысли его путались, и он с трудом, сбиваясь, сказал Куницыну о сыне Иване и дочери и о их дружбе с Вальховским.
– Он мне как сын нареченный.
План Михайла Михайловича, по его мнению, несмотря ни на что, сбывался: отсутствие семейств помогло новой общежительности, которая их сильно и дружно свяжет. Только бы не через меру: Пушкин в крайнем, насмешливом роде, да и Яковлев тоже, – я за них тревожусь.
Помолчав, он заговорил о врагах: Разумовском и Аракчееве, которые будут сильно противиться, и о генеральных штатах российских. Он был взволнован, впал в забытье, и вскоре Куницын распорядился всех удалить из комнаты больного.
Больной бредил долго и быстро говорил на незнакомом языке, видимо, по-турецки, и спросил, очнувшись, Куницына о башкирском старосте, сказав твердо, что вещи уже отправлены и что он едет в Уфимскую губернию, где будет заниматься отныне земледелием и просвещением жителей. Теперь уже весна, путь скоро откроется, и все готово. Он просил Куницына остаться в лицее и взять его под свое попечение после его отъезда. Тоска мучила его, он ломал худые руки и плакал.
Вдруг он сказал Куницыну, прижимая руки к груди, смотря на него оловянным взглядом и, видимо, принимая его за другого:
– Ваше превосходительство, в вверенном мне воспитательном учреждении есть главное – нет духа раболепствия.
Вскоре прибыл Самборский. Голова его тряслась, его вели под руки. У двери он спросил привычно:
– В памяти?
И тотчас, выпрямившись, твердым шагом прошел к умирающему. К вечеру рядом с кабинетом директора собрались почти все профессоры, за исключением Гауеншилда.
3
Все было тише, чем всегда. Они посматривали изредка в окно на домик директора. В шесть часов вечера Чириков построил их в ряды, и все пошли в директорский кабинет, где еще несколько дней назад директор с ними беседовал. Отряд драгун стоял у дома. Директор лежал в мундире. Лицо его выражало полное довольство, высокий лоб разгладился. Кошанский, Куницын, Карцов и маленький Будри вынесли гроб и поставили на дроги.
Впереди ехали драгуны, за ними шел в трауре лицейский швейцар, перед гробом певчие. Два ассистента несли на подушке единственный директорский орден, дядьки вели лошадей и поддерживали гроб.
Лицейские провожали директора до заставы. Здесь они простились. Пятеро депутатов поехали провожать его в Петербург: сын Иван, Вальховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер – добродетельные.
4
Они расхаживали по зале, по коридорам, по арке, входили в свои кельи. Никто их не останавливал. Александр с Дельвигом говорили о том, что теперь с ними будет и назначат ли директором Кошанского. Оба сошлись на том, что не назначат, потому что им этого не хотелось. И, тихонько расхаживая по теплому коридору, они впервые посмотрели по-новому на стены, сводчатые потолки, свечи, только что зажженные дядькою Матвеем: они были у себя дома.
Это не был более монастырь, по которому крался иезуит, не была игрушечная «академия», которую хотел бы видеть министр Разумовский, – это был дом, хозяин которого умер.
Александр с Дельвигом, взявшись за руки, смотрели на опустелые директорские окна. Все менялось в этом году со страшною легкостью. И этот дом, с лестницей, с его комнатой, где все было старое, привычное и можно было постучать в стенку к Пущину, – был его родной дом, вторая родина.
Вальховский, Кюхельбекер, Матюшкин сидели в углу, не отходя от Казака, горевавшего со всем простосердечием.
Казалось, директор еще вчера проходил по этому коридору тяжеловесною походкой. Озабоченный, добродетельный, директор словно собирался жить вечно, разговоры его были обдуманны, занятия прочны. Он был справедлив и строг. Александр слышал однажды, как он делал выговор сыну и назвал его по фамилии: Малиновский. Как плебей, он соблюдал в лицейской республике равенство. Все светское было ему ненавистно. Шалости были ему неприятны. Он дважды выговаривал Александру, и оба раза сурово. Только тогда – во время войны – он однажды улыбнулся ему, широко и простодушно, и обнял его. Теперь опустелый, вымерший стоял директорский дом, который вскоре займет Кошанский или Гауеншилд, как жадные заимодавцы, торопливые наследники.
5
Все в лицее вдруг изменилось. После смерти Малиновского все профессоры, одолеваемые честолюбием, стали поочередно добиваться приема у министра, излагая свои взгляды на ведение дел в лицее. Только Будри и Куницын не ездили к нему. Министр хмуро занимался отделкою ногтей и всех отпускал кивком головы, а то и слабым манием руки. Он и сам недоумевал: долго ожидал случая сменить Малиновского, а теперь, когда он умер, заменить его оказалось некем. Чем был этот лицей, чем должен быть? Все было неизвестно, лицей был причуда, вроде оранжереи, питомника, где ученые садоводы должны были вырастить новые плоды. Когда участь Царского Села была неверна, сменить Малиновского было нельзя, он должен был все охранять и возиться с мальчишками. Но теперь, когда Париж был взят, – с одной стороны, неуместно было затруднять государя, там находившегося, с другой же – неизвестно было, чем быть лицею, – на какую степень возвести его. По всему он должен был стать теперь учреждением европейским по духу, но все большую силу приобретал теперь, с другой стороны, Аракчеев, нимало Европы не напоминавший.
Кошанский понравился министру щегольством – и был назначен, к неудовольствию его, не директором, но замещающим должность. Кроме того, в правлении должны были заседать еще Куницын и недавно назначенный надзиратель Фролов. Последнее уязвило Кошанского сверх меры. Как было в литературе, где его уважали, но не печатали, так ныне и по службе: не директор, но замещающий, то есть черт знает что такое. Он гордо прошелся по залу, благосклонно ответил на поклоны, но через неделю запил горькую.