Кровавый пуф. Книга 2. Две силы - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Константин вскочил словно ужаленный. Эти слова, как двойной удар ножа, вдвойне поразили его самолюбие. И услышать их из уст женщины, ради которой он всем был готов пожертвовать! Услышать в такую минуту, когда она, казалось, совсем была готова отдаться ему!.. Это было уже слишком. Удар ножа рассчитан был верно. Будь Хвалынцеву не двадцать с небольшим лет, этому удару можно было бы наверное предсказать промах, но его юность, его пыл, его молодое, чуткое самолюбие и его шальная страсть к этой женщине сделали то, что удар, направленный ею, попал ему прямо в сердце и врезался в него глубоко колючим острием ядовитого слова.
— Я ваш! — решительно протянул он руку Цезарине. — Не ради идеи, не ради дела, в которое я и теперь не верую, но ради вас, единственно только ради вас и ради любви моей к вам отдаюсь я в вашу волю!.. Делайте теперь со мной что хотите; если я вам нужен, распоряжайтесь, приказывайте — я все исполню… Я не трус и любить я умею!.. Вы увидите… я докажу вам это! — с жаром задетого юного самолюбия закончил Хвалынцев, проговорив последние фразы таким надтреснутым голосом, в котором невольно прорвались горькие, жгучие слезы.
Цезарине даже стало жаль его. Все-таки как женщина, она не могла, хотя бы и мимолетно, не сжалиться над этою свежестью и чистотою чувства, над этим мальчиком — врагом, москалем, который за одну ее ласку готов теперь хоть завтра же сложить пред палачем свою бедную голову. Женщина — как она ни называйся, к какому народу ни принадлежи, какой вражды ни чувствуй, племенной или политической, все-таки останется женщиной, всегда и прежде всего женщиной, у которой есть своя женская сторона чисто женского самолюбия, и этой-то женщине прежде всего нравится суетно-гордое сознание, что ее любят, что она безо всякого старания, безо всяких усилий с своей стороны, одним лишь обаянием своей красоты и внутренней силы, даже и племенному врагу своему сумела внушить такую сильную любовь, такую слепую, восторженную страсть, что может послать его под пули, под виселицу, под топор, может заставить забыть ради нее и долг, и честь, и все на свете! В польской же женщине эта сторона женского самолюбия развита в особенности сильно и чутко, быть может потому, что сами же польские мужчины своею извечною, традиционною податливостью привили к ней это свойство. В Польше мужчина только орудие; но властвует, царит и управляет там женщина. Так было издревле, так есть и ныне, и вся-то жизнь, вся цивилизация польская вполне наглядно выражается тою характерною фигурою мазурки, в которой мужчина стоит, преклонив колено, а женщина вьется и кружится вокруг него легкой и властительной сильфидой!
— Если так, — заключила Цезарина, — то вы завтра же отправитесь к этому… как его? к поручику Палянице; вы этим исполните только то, что вам было указано еще в Петербурге. Вы ему представите ваш нумер и номинацию, а там — он уж укажет, что должно вам делать. И тогда… тогда, — проговорила Цезарина глубоко убежденным тоном, — если вы честно исполните все, чего потребует дело, приходите ко мне, я сдержу мое слово! Не сомневайтесь и не бойтесь за себя и за дело: нас много, у нас целые легионы, мы не можем не быть победителями — и мы победим! Мы победим, если каждый будет веровать в дело. Веруйте же в меня, по крайней мере, и ради меня делайте то, что укажут!
И хватив руками виски Хвалынцева, она приблизила к себе его голову и приникла к его лбу беззвучным поцелуем.
— Вот вам мое благословение! — смутно прошептал ее голос. — Теперь пойдемте; в доме спят уже и нас давно ждет ужин.
Хотя неожиданный переход к столь прозаическому мотиву был, по-видимому, слишком крут и резок, но Цезарина как-то вдруг сумела придать ему ту немножко пикантную и изящную легкость, с которой, среди самых патетических минут, могут и умеют говорить об ужине истые француженки и польки. С этой минуты в графине Маржецкой исчезла возвышенная и пламенная патриотка, а осталась одна только милая, веселая и, на взгляд, не совсем-то уж недоступная женщина.
Но это только так казалось. Графиня Маржецкая продолжала ту же игру и ту же комедию, только уже в новой роли, и этот переход от суровой спартанки к чему-то очень милому, увлекательному и легкому, не выходя впрочем из границ достодолжной сдержанности, совершился в ней, не шокируя глаз и чувство, как-то вдруг, сам собой, вполне естественно и, так сказать, органически. Все дело в том, что она умела и казаться и стать всем чем угодно, не переставая в то же время быть полькой и графиней Маржецкой.
Час, проведенный за ужином, прошел легко, свободно, весело и потому незаметно. Цезарина задалась мыслию не давать ни на единый миг опомниться Хвалынцеву, помешать ему погрузиться в себя, раздуматься и поразмыслить над своим положением и решимостию на предпринятое дело; поэтому она все время держала его под страстным обаянием своей красоты, кокетства, грации, маня и дразня, но не удовлетворяя его чувства и тем самым укрепляя в нем юношескую, беззаветную решимость добиться-таки торжества над нею, когда бы то ни было и во что бы то ни стало.
"Carpe diem"! эгоистически припомнилось ему старое Горацианское правило, когда, простясь с Цезариной, он шел один, глухой ночью, по Уяздовской аллее, одурманенный своею страстью, надеждой и всеми впечатлениями этого вечера: "Лови мгновенье!.. Хоть день да мой, но уж зато он будет моим вполне, безраздельно!.. И в самом деле, одна минута безумства, счастия и потом… в расплату за нее пулю в лоб себе!.. И лучше! Жалеть не стоит, да и незачем!"
XIV. Поручик Паляница
Поручик Паляница обитал на улице Фрете, неподалеку от того места, где уже кончаются городские строения и начинается пустынное, ровное поле цитадельной эспланады. Эта часть города и бедна, и тоже довольно пустынна. Она служит местом обиталища для работников и евреев самого бедного класса, которые кучатся и лепятся, словно какая грибчатая поросль, по убогим деревянным лачугам да по старым полуразрушенным «каменицам»,[161] на которых дырявые крыши с провалившимися черепицами наглядно свидетельствуют как о ветхости построек, так равно и о скудости средств домовладельцев. Поручик Паляница нарочно избрал себе для жительства эту пустынную и довольно отдаленную часть города, потому что она представляла ему двоякие выгоды: и от казарм не далеко, да и опасности менее от посторонних глаз и чужого внимания: что за интерес этим соседям-евреям и мещанам-работникам наблюдать и знать, чем занимается в тиши своего кабинета какой-то поручик, когда у них и своего-то собственного дела да и насущных нужд по горло!
Когда по темной, грязной и вонючей деревянной лестнице Хвалынцев подымался в квартиру Паляницы, сердце его в последний раз смутно ёкнуло под новым гнетом раздумья, укора и сомнения. Он нарочно замедлил шаг. "Подлость!" шептал ему какой-то внутренний голос. "Не вернуться ли?"
А между тем, почти машинально, он все-таки подымался вверх по ступенькам.
Вот и площадка пред дверью. Тут же какая-то еврейка стирала в корыте что-то вроде пелёнок и вопросительно посмотрела на Хвалынцева.
Константин остановился в замешательстве. Ему казалось, будто и эта еврейка, и те ребятишки, что играют на дворе, и тот дворник, что внизу указал ему лестницу и растолковал как пройти в "мешканье пана Паляницы" — будто все они знают и догадываются о цели его посещения. Рассудком он постигал, что такое предположение нелепо как нельзя более, но оно почему-то копошилось в его душе и было причиной его смущения. "Не хорошее, не честное дело"… снова шепнул ему внутренний голос и, после минутного колебания, Константин уже повернулся было с намерением уйти, как вдруг его окликнула еврейка:
— А чего пан шука?..[162] Може, до пана Паляницы?
Хвалынцев, как школьник, пойманный на месте преступления, смутился еще больше и, уж и сам не постигая как и для чего, ответил ей утвердительным кивком головы.
Предупредительная еврейка указала ему на дверь и даже сама дернула за шнурок звонка.
"Судьба… видно судьба!" мелькнуло в уме Хзалынцева! "Но… дай Господи, чтоб его не было дома!"
Дверь приотворилась, и из нее наполовину выглянула чья-то физиономия.
Еврейка поспешила объяснить, что пришедшему пану нужно пана Паляницу.
— Ваше имя? — отнесся к Хвалынцеву субъект, выглядывавший из-за двери.
Тот назвал себя.
— Прошу! — буркнул сквозь зубы вопрошавший и раскрыл пред ним настежь всю половинку.
Волей-неволей пришлось войти.
Константин очутился в тесной и грязной прихожей — она же и кухня — где на первом плане кидался в глаза закоптелый очаг или, так называемый здесь, «комин», у окна на ларе лежал врастяжку и храпел денщик.
— Прошу! — снова буркнул ему отворявший субъект и пропустил его в следующую комнату, неприглядная обстановка которой напоминала скорее нумер скверной гостиницы, чем жилую квартиру оседлого человека, и отличалась всеми излишествами холостого неряшества.