Кровавый пуф. Книга 2. Две силы - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Сыне Избавителю, Ты — замученный и распятый, воскрес из мертвых и царствуешь во славе, — воскреси из мертвых отчизну нашу!
"Матерь Божья, Ты, которую отцы наши "Царицей Польши и Литвы" называли — избави Польшу и Литву!
"Святый Станиславе, защитник Польши, молись за нас!
"Святый Казимир, защитник Литвы, молись за нас!
"Святый Иосиф, защитник Руси, молись за нас!
"Вси Святые, защитники Речи Посполитой нашей, молитесь за нас!
"От неволи московской, австрияцкой и прусской избави нас, Господи!
"Ради мученичества юношей литовских, палками забитых, в рудниках и в изгнании погибших, избави нас, Господи!
"Ради мученичества обывателей ошмянских, в храмах Твоих и в домах вырезанных избави нас, Господи!
"Ради мученичества воинов, в Кронштадте убиенных, избави нас, Господи!
"За раны, слезы и терпение всех узников, изгнанников и странников польских, избави их, Господи!
"Тебя молим и просим: услыши нас, Господи!
"О брани всеобщей за вольность народов просим мы, Господи!
"Об оружии и орлах народных наших просим мы, Господи!
"О гробе костям нашим на земле нашей просим мы, Господи!
"Господу помолимся!
"Господи Боже всемогущий! Сыны народа воинского возносят к Тебе руки безоружные и взывают к Тебе из чуждых стран: из глубины рудников сибирских, из степей Алжира, из снегов камчатских и из чужой земли французской, зане в отчизне нашей, Польше — поверь, о Господи! — не вольно есть взывать к Тебе. Старцы наши, жены и дети молятся тебе лишь втайне: мыслью и слезами…
"Боже Ягеллонов, Боже Собиесских, Боже Костюшков, умилосердися над нами и над отчизной нашей! Позволь нам вновь молиться Тебе обычаем предков, на поле битвы, с оружием в руках, пред алтарем, сложенным из литавр и пушек, под балдахином орлов и знамен наших! В отчизне же нашей дозволь молиться нам в храмах городов и весей наших. Amen! Amen! Amen!"
Молитва давно уже была кончена, и мальчик, перекрещенный трижды своею матерью, давно уложен в постель, и окно было захлопнуто и стора спущена, и свет свечи заменился слабым мерцанием лампады, а Хвалынцев все еще неподвижно стоял на своем месте, изумленный и пораженный сильным и совершенно новым впечатлением только что услышанной молитвы. — "Так вот он, этот глубокий и вечно живой родник польской ненависти к нам!" думалось ему. "Вот откуда бьют его неиссякаемые струи! Еще из пеленок, с молоком матери, с первым лепетом молитвы ребенок всасывает вражду и привыкает к ненависти!.. Борьба против мятежа понятна; но чем станешь бороться против детской молитвы?!."
* * *Тихо стукнула стеклянная дверь на террасе — и по ступеням лестницы плавно заколебался темный силуэт сходящей женщины. Хвалынцев бросился к ней навстречу, но она легким движением руки предупредительно остановила его не в меру порывистое и страстное движение.
— Давно вы здесь? — заговорила она полушепотом. — Вас никто не заметил? Никто не видал, когда вы входили в калитку?
Хвалынцев успокоил ее насчет полнейшего своего incognito.
— Мы останемся с вами в саду, пока в доме все улягутся и заснут, — продолжала Цезарина. — Моя девушка не спит еще. Дайте мне вашу руку и пойдемте подальше, в глубину — там нас не услышат, там можно говорить свободно.
И она повела его в отдаленный угол сада, к беседке, устроенной из кустов сирени и жасмина и осененной сверху сплетавшимися ветвями белых акаций. Там стояла чугунная садовая скамейка.
Тихая ночь, благоухание цветов и свежей травы, темнота сада, таинственность свидания и близость любимой женщины, идущей рядом, рука об руку, что позволяло ее спутнику осязательно чувствовать эту руку, по которой пробегала мгновеньями легкая нервическая дрожь — все это слишком сильно электризовало Хвалынцева, все это раздражительно действовало и на душу, и на молодую кровь, погружая его в дурман какого-то страстного опьянения. Ради этой женщины, он чувствовал теперь в себе решимость на все, за одно ее слово, за единую ласку.
Они сели рядом; близко друг к другу. Цезарина взяла его руку.
— Я недаром позвала вас сегодня; я хотела предложить вам один серьезный вопрос, — начала она после некоторого молчания, как бы собравшись с мыслями для предстоящего объяснения. — Помните ли вы тот вечер в Петербурге, когда я, только что окончив мое польское знамя, вам первому показала его?
Хвалынцев отвечал утвердительно.
— Помните ли, — продолжала Цезарина, — вызванная вами, я сказала тогда, что буду принадлежать вся, отдамся с гордостью, открыто, пред целым светом, тому человеку, который смело возьмет это знамя и поднимет его "за свободу вашу и нашу"? Помните ли вопрос, который вы мне сделали при этом?
— Да; я спросил, что будет, если таким человеком окажется вдруг русский?
— Правда, и на это вам было отвечено, что все равно, кто б ни был он, лишь бы шел за свободу моей родины, лишь бы точно был героем! Тогда вы вызвались сами; вы сказали, что этим героем будете вы. Я не звала вас, вы сами вызвались на подвиг. Скажите, что побудило вас тогда на это?
— Мое чувство и ваше обещание, — открыто ответил Хвалынцев.
— Стало быть, вы любили меня?
— Вы это видели… Вы это знаете.
— А теперь, Хвалынцев? — спросила она с полузастенчивой и полукокетливой улыбкой.
— Теперь, как тогда… Нет! — с жаром перебил он самого себя. — Теперь более! более чем тогда!.. Время не охладило, — напротив, усилило это чувство!
Цезарина замолкла на минуту и раздумчиво потупилась.
— Если я вызвала вас сюда, в такую пору, — начала она наконец с таким выражением, которое заставляло думать, что ей стоит некоторого усилия делать дальнейшее признание. — Если я подняла с вами этот разговор, то верьте, это потому… потому что… я помню прошлое… Одним словом, что тут таиться!.. Ну, да, потому что я сама люблю вас! Я полюбила вас еще тогда, в Петербурге… Но я полька, не забывайте этого, Хвалынцев! Я полька, и потому моя любовь может принадлежать только тому человеку, который душу свою положит за Польшу! Вспомните, когда вы сказали, что вы будете тем москалем, который подымет мое польское знамя, я вам отвечала, что еели это будет так, я ваша, но только тогда, а не раньше! Таков был мой ответ, и вы мне обещали… С тех пор прошло восемь месяцев. Теперь… теперь, Хвалынцев, я готова быть вашей: я люблю вас, но… отвечайте мне прямо и честно: что вы сделали в течение всего этого времени для нашего общего дела?
Что было отвечать ему?! С одной стороны — эта лихорадка опьяняющей страсти, эта женщина, признающаяся в готовности любить его, эта близкая возможность полного, безграничного счастия, которое само говорит ему: "протяни только руку и бери меня!" а с другой стороны — этот роковой и столь определенно поставленный вопрос: "что вы сделали для общего дела?"
— Я ничего не сделал! — смутно, с усилием прошептал он, безнадежно понурив свою голову.
— Отчего? — с живостью спросила Цезарина, схватив его за руку. — Значит, вы не настолько любили меня? Значит, вы передумали, раскаялись, разочаровались?
В ее тоне, в ее взгляде и жесте, которыми сопровождался этот вопрос, заключалось нечто ободряющее, нечто такое, что долженствовало нравственно поддержать человека и поднять его снова на высоту тех требований, которые предъявлялись ему ценою чувства этой женщины, ценою полного обладания ею.
— Вы правы: я разочаровался в деле! — признался наконец Хвалынцев. — Ваше дело не наше! Из ряда случайных столкновений я, как мне кажется, достаточно узнал его и — воля ваша — я не могу идти с вами! Ваше дело требует прежде всего, чтоб я сделался изменником своему народу. Ведь вы не пошли бы на такую сделку, графиня? Так не требуйте ж ее и от меня!
— От вас не требуют измены! — сурово-холодно и строго заговорила Цезарина. — Напротив, вас зовут во имя вашего же народа; вам говорят: ступайте за свободу вашу и нашу! Дело идет о взаимной помощи против общего врага, а не об измене! Вас зовут на дело ваших святых мучеников, на дело ваших декабристов, на дело Герцена, на то дело, за которое сидят теперь в казематах лучшие, благороднейшие представители вашего молодого поколения, за которое на днях еще погибли такие же военные как вы, Арнгольд и Сливицкий! Вы ехали сюда членом не польского комитета, а русского отдела "Земли и Воли", стало быть ради вашего же народного дела! Нет, Хвалынцев! — заключала она с одушевлением, — или вы трус, или вы любить не умеете!
Константин вскочил словно ужаленный. Эти слова, как двойной удар ножа, вдвойне поразили его самолюбие. И услышать их из уст женщины, ради которой он всем был готов пожертвовать! Услышать в такую минуту, когда она, казалось, совсем была готова отдаться ему!.. Это было уже слишком. Удар ножа рассчитан был верно. Будь Хвалынцеву не двадцать с небольшим лет, этому удару можно было бы наверное предсказать промах, но его юность, его пыл, его молодое, чуткое самолюбие и его шальная страсть к этой женщине сделали то, что удар, направленный ею, попал ему прямо в сердце и врезался в него глубоко колючим острием ядовитого слова.