Кровавый пуф. Книга 2. Две силы - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порою на него находили минуты грустных сомнений и тяжелого раздумья, и это были те минуты, когда логика рассудка заявляла свой голос.
"К чему все это!" думалось тогда Хвалынцеву. "Раз, что я уже по убеждению, по совести, твердо решил себе не быть более с ними; если я честно воротился назад к своим, какое дело мне до Цезарины?!. И возможны ли, наконец, эти безумные надежды на нее, возможна ли эта любовь, если эта женщина отдает мне ее только под условием моей измены, самой низкой, самой черной измены из всех, какие лишь бывают на свете?!
О, если бы ты верил в это дело, если бы для тебя теперь еще были возможны, как в первую минуту, хотя бы твои собственные, личные иллюзии, если бы ты мог заблуждаться в этом деле, считая его действительно общим, близким и кровным всем нам — о, тогда бы… какое счастие! Я мог бы честно любить, любить не против совести, не против чести, не против долга… Тогда бы было, по крайней мере, хоть какое-нибудь оправдание этому чувству, этой несчастной, проклятой страсти. А теперь… теперь между мной и ею целая бездна — непроходимая, бесконечная бездна!.. Раз, что ты не с ними — эта любовь невозможна, бесцельна, бесплодна! — К чему же она?.. бросить ее! вырвать ее вон из сердца, заглушить, задушить ее в себе — это будет единственное умное и честное дело; это все, что остается мне теперь!
"…Вырвать, задушить — легко сказать!.. Ну, и вырывай ее вместе с сердцем, души вместе с самим собою!.. И разве иначе возможно сделать это?.."
И действительно, наперекор рассудку, наперекор даже самой совести и чувству чести, Хвалынцев с ужасом чувствовал, что в нем нет сил отрешиться от этого проклятого, слепого чувства, которое после новой встречи с Цезариной, во все эти последние дни обуяло его с новою, еще не испытанною доселе и неотразимою мощью.
Он, действительно, страдал, изнемогая в бессильной борьбе с самим собою, сознавал все свое нравственное ничтожество, всю свою немощь — и был истинно несчастлив.
Все товарищи ясно видели в нем какую-то странную перемену, но никто из них, кроме Свитки, не подозревал, что именно творится в глубине его сердца и совести.
Он сознавал, что его вторичное сближение со Свиткой, и все эти сообщения, новости, известия и разговоры о ней — совершенно напрасны и бесцельны и просто глупы, наконец, что всего этого, по-настоящему, вовсе бы не следовало ему делать, но…
И как скоро возникало в душе это всесильное но, он чувствовал, что с него-то и начинается его собственное бессилие воли, его "нравственное падение". В эти минуты он был похож на запойного пьяницу, который мучительно сознает весь вред, все безобразие своей несчастной слабости и все-таки тянется к рюмке. И как для пьяницы эта рюмка несет с собою одуряющий туман забвенья и как бы некое облегченье, так и для Хвалынцева в этих Свиткиных известиях и разговорах заключался подобный же туман сладкой одури. Он не шутя признавал в себе эти минуты — минутами "нравственного падения и немощи", но как скоро под раздражающим интересом хоть знать о ней что-либо, если уж не видеть ее самоё, под обаянием разговоров о любимой женщине, под впечатлением ее чудного образа, который весь так вот и рисуется при этом в его воображении со всеми своими благоухающими, яркими красками, — как скоро под влиянием всего этого забывалось сознание собственного падения и немощи, Константину становилось вдруг легко и отрадно. Таким образом, собственно самое это «падение» приносило ему с собою счастливые и ничем незаменимые минуты облегчения и беззаветного забытья. Но уходил от него Свитка — и с его уходом исчезали вскоре и счастливые минуты, оставляя по себе только раздражение возбужденного и неудовлетворяемого чувства да новый груз старых сомнений, укоров и печального сознания собственного презренного ничтожества.
Что ж оставалось ему после этого, при сознании полной невозможности побороть и убить в себе свое несчастное, слепое чувство, — ему, который просто изнемогал, уставал и нравственно, и даже физически под гнетом непрестанной борьбы с самим собою? — Оставалось — почти невольно, почти боясь признаться в том самому себе — искать тех сладких, облегчающих и беззаветно счастливых минут одури и забвения, которые он сам же заклеймил именем своего падения нравственного. И он поэтому желал и ждал со всем нетерпением влюбленной юности кратковременных посещений Василия Свитки, досадуя лишь на то, что зачем они так краткосрочны и не столь часты, как бы хотелось.
Свитка меж тем хорошо понимал все, что происходит в душе Хвалынцева. Болтая в первые свои забежки о разных городских новостях и лишь упоминая вскользь о Цезарине, он мало-помалу довел Константина до того, что в последующих посещениях графиня Маржецкая сделалась почти исключительной темой их разговоров. И сделалось это как-то так незаметно, исподволь, как будто само собою, что впрочем и было вполне естественно при известном уже исключительном настроении Хвалынцева. Но посвящая свои беседы графине Цезарине, Свитка тщательно избегал малейшего напоминания о "деле" и прикосновенности к нему самого Хвалынцева, словно бы между ними никогда ничего не существовало, кроме самого простого личного приятельства и знакомства, словно бы Константин, действительно, был совсем освобожден от всякого нравственного обязательства, от всякой прежней связи своей с «делом». И на подобную тактику у Свитки были свои довольно верные расчеты: поступая так, он знал, что тем самым как бы устраняет от глаз Хвалынцева грозный призрак, как бы успокаивает и мало-помалу баюкает его совесть; знал еще и то, что переводя своего друга на поле его чувства и страсти и исключив из своих отношений с ним самый призрак «дела», он исподволь восстанавливает подорвавшееся было доверие к нему Хвалынцева. Восстановить же вполне это доверие и на время убаюкать Константина — составляло для Свитки, в отношении его, пока самое важное дело.
И вот, сообщив ему импровизованное известие о том, что Цезарина очень им интересовалась, Свитка вдруг исчез на целую неделю, давши впрочем на прощанье слово забежать на другой же день. Но прошел другой, и третий день, а приятель не показывается. В тщетном ожидании его Хвалынцев впал наконец в какое-то напряженно-нервное возбуждение. Он вздрагивал при каждом звонке в его прихожей, и появление вместо ожидаемого лица кого-нибудь постороннего раздражало его просто до нервической злости, маскировать и скрывать которую стоило ему труда не малого. Последнее Свиткино сообщение окрылило и подняло его, как птицу, взлетевшую в ясную высь, так что нравственная потребность видеть доброго приятеля достигла в нем до какой-то пламенной Sehnsucht, — и вот, напрасно прождав его три дня, Хвалынцев решился наконец сам идти и отыскивать Свитку. Последний имел свои основательные причины как на то, чтоб избрать себе несколько, более или менее секретных и даже таинственных мест для жительства, так равно и на то, чтобы в этих квартирах как можно менее посещали его посторонние лица, и просил Хвалынцева, оставляя ему еще в первый визит один из своих адресов, не стесняться отдачей визита, а посетить его разве только в случае самой крайней и настоятельной надобности. "Уж лучше к вам, без всяких церемоний, я сам почаще забегать стану!" сказал он тогда на прощанье, — и Константин Семенович, вследствие таковой просьбы, до сей поры ни разу еще не потревожил приятеля своим посещением. Но теперь он решился идти к нему. Отыскав на Электоральной улице показанный в адресе дом, он через грязный дворишко забрался по грязной деревянной лестнице на верхний этаж грязного же каменного флигеля, но пожилая женщина, отворявшая ему дверь, увидя военный мундир и саблю, оглядела незнакомого посетителя крайне подозрительно и коротко ответила на его вопрос, что Свитка здесь хоть и жил, но теперь более не живет, потому что два дня как выехал неизвестно куда из Варшавы и неизвестно когда воротится.
Итак, надежда лопнула в самом начале, да и впереди не теплится даже ни единого луча ее. Хвалынцев впал в какую-то мрачно-тоскливую и несколько злобную хандру. Мысль о Цезарине, разожженная этим неожиданным препятствием, овладела им окончательно, до того, что, подавленный ею, он даже забыл свои служебные обязанности, за что и скушал он весьма вежливый, но весьма неприятный выговор, на который впрочем, будучи всецело поглощен все тою же неотступною и проклятою мыслью, не обратил ни малейшего, даже самого равнодушного внимания. Все свое свободное время он стал шататься по городу, припоминая те места, где, по словам Свитки, тот встречался с Цезариной и таким образом проводил целые часы то на Уяздовской аллее, то в Лазенковском парке, то около модных магазинов, в сладкой надежде встретить еще раз своего идола, но идол столь часто встречаемый Свиткой, для Хвалынцева как будто накрылся шапкой-невидимкой. Порою находили на него прежние, но теперь еще более жуткие минуты раздумья и самогрызения, — он злобно хохотал над собою, как над глупцом и мальчишкой, за эти сантиментальные и нелепые шатанья по заветным местам и с полною решимостью бросить свою дурь бежал домой, но через несколько времени тоскливая хандра снова выгоняла его на улицу.