Кровавый пуф. Книга 2. Две силы - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, надежда лопнула в самом начале, да и впереди не теплится даже ни единого луча ее. Хвалынцев впал в какую-то мрачно-тоскливую и несколько злобную хандру. Мысль о Цезарине, разожженная этим неожиданным препятствием, овладела им окончательно, до того, что, подавленный ею, он даже забыл свои служебные обязанности, за что и скушал он весьма вежливый, но весьма неприятный выговор, на который впрочем, будучи всецело поглощен все тою же неотступною и проклятою мыслью, не обратил ни малейшего, даже самого равнодушного внимания. Все свое свободное время он стал шататься по городу, припоминая те места, где, по словам Свитки, тот встречался с Цезариной и таким образом проводил целые часы то на Уяздовской аллее, то в Лазенковском парке, то около модных магазинов, в сладкой надежде встретить еще раз своего идола, но идол столь часто встречаемый Свиткой, для Хвалынцева как будто накрылся шапкой-невидимкой. Порою находили на него прежние, но теперь еще более жуткие минуты раздумья и самогрызения, — он злобно хохотал над собою, как над глупцом и мальчишкой, за эти сантиментальные и нелепые шатанья по заветным местам и с полною решимостью бросить свою дурь бежал домой, но через несколько времени тоскливая хандра снова выгоняла его на улицу.
В таком-то состоянии духа только что вышел он однажды из дому, как вдруг внизу под воротами неожиданно столкнулся со Свиткой. Хвалынцев вдруг стал и рад ему, и зол на него каким-то смешанным чувством ребяческой светлой радости и ребяческой досадливой злости.
— А я к вам! — по обыкновению весело заболтал приятель. — Вы куда? по делу или гулять? Если гулять, то пойдемте, пожалуй, вместе.
Они отправились, и в ответ на горячие укоризны Хвалынцева, Свитка шутя оправдывался тем, что ему, мол, была крайняя необходимость отлучиться на целую неделю, что дело, мол, прежде всего и прочее, в подобном роде, и по обыкновению у него нельзя было разобрать, врет ли он все это, или же говорит правду сущую.
Разговор, само собою, обратился вскоре к известной излюбленной теме.
Свитка с усмешкой слушал печально-комическую историю сантиментальных шатаний своего юного приятеля.
— Господи Боже мой! Я просто не надивлюсь на вас! — всплеснул он руками. — Вместо того, чтобы бродить по городу рыцарем печального образа или торчать таинственным испанцем у нее под окнами, не лучше ли и не проще ли гораздо было бы взять да и отправиться прямо к ней в дом с визитом?! И тем более, вы ведь знали, что она до некоторой степени даже интересуется вашей особой!.. Какой же вы птенец еще батенька!
Хвалынцеву не понравилось в душе последнее определение откровенного приятеля — не понравилось быть может потому, что во многом и многом он был еще птенцом в действительности. Однако же он не выразил ничем своего маленького неудовольствия.
— К ней?! — изумленно возразил он, вскинув глазами на Свитку. — Да разве я могу идти к ней?!
— А почему же бы и нет? Ведь вы же знакомы с ней, и даже проживали в ее квартире.
— Вот потому-то и не могу, — похмуро проговорил Хвалынцев.
— Как! только поэтому?! Извините, я не понимаю, что вы этим хотите сказать. Поясните мне, буде возможно.
— Извольте: с чем я приду туда?
— Как с чем? — со своею любезностью, с своею любовью, с чем угодно наконец!
— Послушайте, Свитка, это вовсе не шутки!
— А я, напротив думаю, что вы это все шутите! Право же шутите! Ей-Богу шутите! "С чем приду я" — ха, ха, ха!
Хвалынцеву было крайне тяжело высказать ему те мысли и чувства, которые в ряде долгих и мучительных сомнений удерживали его не только что от шага за порог Цезарины, но и заставляли голосом совести и рассудка заглушать в себе самую любовь к этой женщине. Но сколь ни тягостно было ему решиться, он все-таки высказался пред Свиткой вполне откровенно.
— Хвалынцев ваш мог бы и быть у нее, и любить ее, — заключил он свое признание, — но Хвалынцеву не вашему там нечего делать, да и нет ему там места!
— Ну, в таком разе это уж ваше дело! — пробурчал Свитка, к крайнему своему удивлению, не заметив в Константине во все время его исповеди ни раскаяния в его повороте назад от «дела», ни даже сожаления о невозможности переступить порог графини Маржецкой. Хвалынцев просто поставил перед ним только факт, каковым обнажали его в собственных глазах не страсть, не любовь, а строгая логика собственного рассудка.
— Н-да-с, это уж ваше дело! — тем же тоном повторил Свитка. — И я уж тут помочь вам ничем не могу.
— Да я и не хочу, и не ищу ничьей помощи! — заметил Хвалынцев.
— Ой ли?.. Значит, на собственные свои силы полагаемся?
— Да, то есть на силу рассудка и на силу долга.
— Хм… фраза, мой друг, не дурна! Одобряю!
— Я говорю не фразу, а то, что должен чувствовать.
— "Должен"! — вот в этом-то и сила!.. А всегда ли вы это чувствуете?
— По крайней мере, так велит и рассудок, и долг.
— А сердце как велит вам, позвольте полюбопытствовать?
— Оставимте сердце; его нечего огушать, где есть вещи поважнее.
— И это недурно сказано. Одобряю!.. Но всегда ли вы покоряетесь рассудку и смиряете сердце, или только иногда?
— Оставимте этот разговор! — махнул рукою Хвалынцев. — Знаете пословицу: что с возу упало, то пропало.
— Да, у того разини мужика, который не доглядел или не поднял, а поднять-то ведь всегда можно! — добавил Свитка. — Так стало быть никогда не решитесь переступить порог графини Цезарины?
— Так думаю.
— Только думаете!
— Уверен.
— О?!.. Хвалю за твердость характера! — сделал ему ручку приятель.
Они шли в это время по Краковскому предместью. На углу Трембацкой улицы, к стене каменного дома прибита была уличная витрина, где за проволочной решеткой красовалась большая розовая афиша. Приятели остановились и стали читать ее.
— А знаете ли что, друг любезный, — заговорил Свитка, прервав свое чтение, — я нахожу, что вы чересчур уже застоялись, как ваша кавалерийская лошадь, то есть засиделись дома и захандрились, — вам необходимо развлечься!.. Поглядите на себя — ведь это просто срам! От хандры да от ваших конюшен с манежами скоро совсем плесенью покроетесь, и то вон борода-то уж сколько времени не брита!.. Сходите-ка вы лучше к Квицинскому да побрейтесь, а потом в театр, да возьмите себе в кассе билет на нынешний спектакль. Взгляните, ведь прелесть что за спектаклик! — Два акта из "Орфеуша в пекле", и притом самые веселые акты, а затем "Веселье в Ойцове" — опера и балет. Оффенбах и Тарновский! Это вас хоть рассеет несколько.
— А что ж, пожалуй! — равнодушно согласился Хвалынцев.
И Свитка непосредственно вслед за этим решением проводил его в кассу "Велькего Театра", причем заботливость свою о приятеле простер даже до того, что осведомился в каком ряду и какой именно нумер взял он, после чего лично предоставил его в парикмахерскую Квицинского и здесь простился.
— До Уяздовской аллеи! — бойко и весело скомандовал он гороховому дружке, прыгнув в его развалистую четырехместную коляску.
XII. В театре
В начале седьмого часа Хвалынцев вошел в партер "Велькего Театра". Со введением в Варшаве военного положения, спектакли начинались ровно в шесть часов и кончались в десять. На сцене шел уже пресловутый «Орфеуш», и партер был почти полон. При взгляде на этот партер, Константин вдруг почувствовал себя совсем как будто в России, как будто в Петербурге: все ряды пестрели военными мундирами: уланы, гусары, пехотинцы, штабные наполняли все места и являлись преобладающей публикой театра. В антрактах слышался повсюду русский говор. В первом ряду кресел заметно виднелась характерная седоусая фигура баш-Кадыкларского героя, князя Бебутова, который был в то время комендантом Варшавы. Статский костюм являлся редким исключением в этой массе военных мундиров. Впрочем, в средних и, преимущественно, в задних рядах было несколько «цывильных», очевидно, поляков из которых большинство придавали своим лицам такое постное, строго-холодное выражение, как будто желали дать почувствовать кому-то, что они находятся здесь вовсе не для собственного развлечения, а скорее по обязанностям какой-либо особой «народовой» службы. Они держались особняком, не хлопали, не вызывали и не соприкасались ни с кем из «москалей». Дам было очень мало, большею частию в скромных ложах верхних ярусов или в задних местах партера; но и эти напускали на себя постный вид и все без исключения были одеты в черное. Сцена блистала яркими и пестрыми костюмами. Оркестр был недурен, но голоса по большей части плохи; зато артистки, как женщины, были прелестны и, благодаря своим красивым бюстам и лицам, вызывали порою оглушительный гром рукоплесканий со стороны военной публики. Панна Квицинская одна только пела хорошо и, изображая Купидо — стало быть мальчика — получила на свою долю наибольшую дань аплодисментов.