На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Склонность к причудливости и невоздержанности, разделяемая мной со многими моими ровесниками, не объясняется, конечно, только снобизмом и оригинальничанием. Что одному из старших поколений в искусстве могло казаться подозрительным или искаженным, было вполне соразмерным нашему вкусу и ощущению жизни: это соответствовало нашему опыту. Тому, который уже приобретен, и тому другому, который еще должен прийти. Что знало искусство девятнадцатого столетия, что знали эти идиллические романтики, реалисты и импрессионисты об удивительной действительности, которую знали мы или которая уже возникала перед нашими глазами? В ужасных видениях того же Пикассо, того же Руо{204}, того же Кирико она находила свое адекватное выражение.
Я любил задерживаться в мастерских крупных парижских художников и наблюдать мастеров за работой. Визит к Марку Шагалу, например, был как экскурс в сферы, с которыми до этого можно познакомиться только во сне: не без веселого удивления прогуливаешься по этому чарующе-заколдованному ландшафту. Пурпурные коровы на крыше русской избы, кроткий полет фиолетовых барашков, экстатические евреи-торговцы с развевающимися бородами и в кафтанах, оцепенелая улыбка влюбленных, блаженно лежащих в объятиях друг друга в глубине фосфоресцирующего неба, — всегда предчувствовалось, что подобное бывает. Хозяину дома — впрочем, большей частью слишком занятому, чтобы пускаться в длинные разговоры, — не нужно было ничего объяснять: в его мире летающих голов, переливающихся месяцев и взрывающихся цветов чувствуешь себя дома. Разумеется, закон силы тяжести эмпирической реальности здесь не действует; вместо этого, однако, имелось поэтическое равновесие, магическая логика, греза-баланс, законность которой — для нас — сама собой разумеющаяся. У Марка Шагала ничто не было сомнительным, наигранным или эксцентричным: все соответствовало истине, имело свою подлинность. Когда он заставлял распускаться цветы из стальных опор Эйфелевой башни, то речь шла не о милом капризе, а об интересном открытии; да, там были розы, как странно, что их до сих пор не заметили. Меж цветов парили, совершенно логично, отделившиеся головы Клер{205} и Ивана Голла{206}: лирически настроенная супружеская пара воспринималась на венчающем шпиле Эйфелевой башни гораздо правдоподобнее, да, гораздо рельефнее, чем в какой-нибудь из студий между Отей и островом Сен-Луи, где они тогда давали свои литературные приемы.
Эти Голлы, поэтические космополиты немецко-французского происхождения, помогли мне впервые войти в парижские «milieux littéraires» [112]. Благодаря их радушно-общительному посредничеству, я вступил в сердечный контакт со всякого рода колоритными фигурами, с Морисом Ростаном{207}, например, этим чересчур изящно-чувствительным, добросердечным сыном популярного Эдмона Ростана, и с остроумными мужами, как Леон Пьер-Квинт, критик и биограф, занимавший меня пикантными и поучительными, хотя и слегка жутковатыми анекдотами из vie intime [113] Марселя Пруста.
Из французских писателей этой эпохи наряду с Жидом, Кокто и Рене Кревелем были прежде всего еще двое, к кому я тянулся и дружба с кем была мне важна: Жан Жироду и Жюльен Грин{208}. Жироду околдовал меня сразу обоими своими первыми романами: «Белла» и «Шиповник» кажутся мне еще сегодня полными более глубокого, неповторимого очарования, чем прелестные театральные пьесы, с которыми Жироду позднее имел всемирный успех. Первая из этих привлекательно-задушевных пьес — «Зигфрид» — как раз появилась тогда в Париже; в Германии ее тоже должны были в скором времени поставить. Мой друг Ганс Фейст позаботился о переводе. Проблема, которую поэт-дипломат раскрывал в своем первом драматическом опыте, была немецкой; напряженность и сродство между двумя великими европейскими народами никогда не прекращались, тревожа и творчески возбуждая этот чувствительный, искренне озабоченный дух. Жироду, автор «Ундины», имел явный интерес к германской душе, склонность, разумеется, к которой часто примешивалась известная тоска. Тевтонски-романтический сумрак привлекал высокоцивилизованного, чрезвычайно интеллектуального латинянина, который, впрочем, обладал вполне нордической внешностью. Жироду был высокого роста, светлоглазый, белокурый, спортивно-небрежно-элегантный. Так выглядит шведский чемпион по теннису, который получил от своей матери немного галльской крови (отсюда скептическая улыбка, непринужденный блистательный поток речи, доведенный в Оксфорде или Кембридже до совершенства perfect gentleman [114], отсюда расслабленно самоуверенное поведение, любезные и одновременно высокомерно небрежные манеры) и которому одно расово безупречное сказочное существо — балтийская русалка или северогерманская фрейлейн с душой и золотыми волосами — навсегда вскружило голову (чем и могла объясняться мечтательная рассеянность его светлого взора).
Если двойственно-романтический элемент в обаятельно светлом существе Жана Жироду производил впечатление совершенно парадоксальной цитаты и пикантного нюанса, то он преобладает, становится определяющей чертой в творчестве и характере Жюльена Грина. Он уже написал некоторые из своих прекрасных книг, когда я впервые повстречал его в Париже: «Адриенна Мезюра» и «Левиафан» — два мастерских романа невероятно мрачной окраски — уже сделали его имя знаменитым. Я знал эти книги; я любил их, потому что они были так печальны. Еще печальнее или по крайней мере более строгой, холодной печали, чем любимые книги моего Германа Банга. Как должен был быть хорошо знаком этот французский писатель американского происхождения, Жюльен Грин, с безднами боли! У него не было другой темы — только боль, печаль: великая тяжелая, неизбывная печаль, в которую — словно в вечность — вливается все наше чувство; но и само чувство есть лишь пролог этой печали, ее вступление; таким образом о женщине, рассерженной или мстительной или, быть может, счастливой, с ужасающей самоочевидностью говорится: «И печаль вновь заструилась в ее сердце, как море вновь покрывает берег».
Как представить себе поэта, который пишет такие предложения? Я воображал его себе уже пожилым мужем, может быть, седобородым, с согбенной спиной, согбенной от «нервной борьбы, которая разыгрывается между ним и некоей таинственной неопределенной властью». Среда, в которой происходило действие его книг, — французская провинция с ее удушливой ограниченностью, ее удручающей монотонностью — была, несомненно, и его средой. В неуютном ресторане, который мы находим в «Левиафане», он, наверное, на протяжении многих лет принимал свою трапезу; отчий дом, из которого он вышел и который сформировал его черты, должен был походить на мещанский ад, в котором Адриенна Мезюра страдает и гибнет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});