На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стройного и проворного молодого господина, посетившего меня однажды в отеле «Якоб» на рю Жакоб (теперь не помню, кто устроил встречу), я посчитал сначала сыном трагического атлета, произведениями которого я восхищался. Но нет, это был он сам: этот гладкий, стройный юноша сдержанно космополитической элегантности написал романы отчаяния, заглянул в нашу боль, наш прастрах и оформил в соответствующее произведение искусства. Он был чуть старше меня, на четыре-пять лет, может быть. Его лицо казалось не тронутым напастями и приключениями, которые он уже испытал и отобразил. Или просто опыт страдания не выдавал себя в кротко-рассеянной улыбке, в застенчивом взгляде? Несомненно, взгляд был необычным. Полный бархатного уныния, притом не без известной мрачной напряженности и остроты. Все же самих прикрытых завесой, притом внимательных глаз было недостаточно, чтобы я понял или хотя бы лишь принял феномен этой полной предчувствий поэтической посвященности. Мне становилось не по себе в присутствии корректного, светски радушного гостя, который — как мне было слишком хорошо известно лишь из его сочинений — столь ужасающе по-свойски ориентировался в дьявольских лабиринтах самых темных побуждений и самых таинственных мук. Откуда приходило к нему это знание? Эта дурная близость с преисподней — каковой благодати или проклятию он мог быть обязан ею?
Позднее как-то, когда я знал его лучше, я спросил его без обиняков: «Как вы приходите к своим темам? Ведь Адриенну Мезюра вряд ли встретишь в наших кругах. И где вы находите фигуры типа ужасной Гере, бедной маленькой Анжель, жалкой мадам Грожорж, которые вы изобразили в „Левиафане“?»
Никогда не забуду ту несколько насмешливо веселую улыбку, тот ускользающий взгляд, когда он мне ответил: «Но мой дорогой друг! Тот, кто пишет моей рукой, ведь не я! Кто-то другой водит моей рукой. Чужой…»
Очевидно, он думал так на самом деле. И он говорил правду.
Раздвоение личности, шизофреническое наитие, в котором Жюльен Грин признавался с такой цивилизованной беспечностью, стало шумной программой, назойливо рекламируемым лозунгом у сюрреалистов. Эта группа — единственная оставшаяся от всех разнообразных авангардистских движений военных и послевоенных лет — находилась тогда на вершине своей известности: это было несколько даровитейших молодых художников, поэтов и литераторов, которые объединились вокруг Андре Бретона, основоположника и вождя сюрреализма, к их кругу относился и Рене Кревель. Через него я познакомился с сюрреалистами.
Что касается самого «маэстро» — Андре Бретона, — то мое отношение к нему оставалось сдержанным и прохладным. Натуры «вождей» меня скорее отталкивали, а Бретон, пожалуй, один из таковых, хотя он способен вести и вдохновлять лишь в духовной сфере. Его интеллектуальные капризы и интуиции слывут у преданной ему клики откровением, высшим законом. Кто терпит вокруг себя лишь поклонников, скоро окажется отчужденным именно от лучших умов своих друзей. И действительно, только один, собственно, из старой гвардии сюрреалистов — художник Макс Эрнст{209} — еще и сегодня сохраняет верность тиранически своенравному Бретону. Другие, причислявшие себя в конце двадцатых годов к столпам «движения» и с которыми я в ту пору иногда встречался, отошли: поэт Поль Элюар, оставивший в моем воспоминании строгий, прекрасный облик, отважно одухотворенный взгляд юного крестоносца; Луи Арагон, в то время «литературная надежда», о которой знали лишь в посвященных кружках (Как победоносно нес он маленькую, легкую, благородной формы голову! А его жестам — как молод он был тогда! — была присуща элегантность, которой мы восхищались у тореадоров…); романист и критик Филип Супо, с которым я был на особо дружеской ноге — его энтузиазм мог увлекать, когда он, к примеру, рассказывал о Гийоме Аполлинере или чрезмерно превозносил какую-нибудь полузабытую литературную жемчужину вроде истории Ахима фон Арнима или трагедии Елизаветинской эпохи. У меня на слуху еще детски торопливая интонация, с которой он — обедали в переполненном, прокуренном, очаровательном старом ресторанчике на бульваре Сен-Мишель — обращал мое внимание на произведение Марло или Флетчера. «Как, вы не знаете этого? — восклицал он на несколько затрудненном немецком. — Но вам это надо п’очитать! Это п’елестно! Еще гораздо п’елестнее, чем Шекспир!»
Также и Сальвадор Дали — ныне высокооплачиваемый в Америке и глубоко презираемый всяким правоверным сюрреалистом — тогда принадлежал еще к бойко-агрессивной компании маэстро Андре. Последний самолично открыл талант каталонского художника и представил широкой публике, — талант, который мог бы развиться в подлинную художественность, но сущности которого вскоре суждено было развратиться и растратиться цинично тщеславным образом. Ныне Дали — это наполовину делец, наполовину проигравший blagueur [115]. В те давно прошедшие времена его шутовские видения еще имели вынужденную подлинность. Однако я уже тогда не мог не покачать слегка головой, когда сюрреалистические критики ставили своего Дали рядом — или даже над — Пикассо. С особенной убедительностью вступался Кревель за блистательного каталонца, чье творчество он восторженно анализировал в обстоятельном эссе «Дали, или Антиобскурантизм».
Хорошо ли это было для Рене, что он воспринял бретонское влияние со столь ревностной доверчивостью, столь безусловно подчинившись ему? Кто его любил — а я любил его, — должен был заботиться о нем. Конечно, сюрреализм как эстетико-психологическая доктрина и сюрреалисты как воинственно заговорщическое братство могли кое-что предложить: шутку, стимул, незатасканные артистические прелести, лирико-псевдонаучный жаргон, который в этой форме, со столь вызывающими акцентами, еще не подавался. Маркиз де Сад и Апокалипсис, Маркс и Рембо, Ленин и Фрейд, паранойя и ярмарка — кто бросает в один горшок столь несогласуемые элементы и мешает в коктейль, уж наверное должен ожидать что-нибудь пикантное. Напиток, может быть, подействует стимулирующе. Но утолит ли он жажду внутренне обеспокоенной, растревоженной и взбудораженной юности? Мой друг Рене Кревель в поисках пути доверился руководству лукаво парадоксального, самодержавно дерзкого духа. Молодой человек чудесных дарований в наше тупоумно вульгарное, враждебное юности и духу, отчужденное время чувствовал себя настолько изолированным, настолько беспомощным и угнетенным, что вынужден был цепляться за какую-нибудь программу, догму. Не была ли эта программа эпатажем и нигилизмом, превратившаяся в догму студенческая шалость? Сюрреалистические иконоборцы, к веселому флажку которых он примкнул, — уяснили ли они себе направление и цель? Они развлекались тем, что охотно подшучивали над этическими и эстетическими нормами прошедших эпох. К черту мораль христианства, Просвещения, Французской революции! Долой скучную красоту античности и Ренессанса! Венеру Милосскую — на свалку! Взамен ее мы поклоняемся теперь новой богине, Венере с рыбьим хвостом, глазами, полными вшей, и роялем вместо груди. И таким образом вышвырнули за борт широким революционным жестом все стереотипы прошлого, чтобы в конце концов влипнуть в новое клише, отличающееся от прежних только своей мерзостью…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});