К долинам, покоем объятым - Михаил Горбунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вернемся к тем, кто воочию видел это зло…
Годы спустя в Хиросиме на месте «бураки» построены для них эти дома. Я видел снимок, воздававший должное гуманной акции хиросимских градоначальников: бульдозеры сгребают лачуги в гору деревянного хламья, а за ней уже поднимаются новые многоэтажные здания… Мало кто вселился в них из хибакуся первого поколения — атомная бомба продолжала свое дело, они умирали. Но вот их дети, внуки — почему они должны носить клеймо отверженных? Дома стоят на месте гибельного столпотворения и как бы обосабливают их жителей в какой-то особой зоне, где живут зловещие привидения царившего жестокосердия. Время когда-то оборвалось здесь, и что же осталось от погруженного в древность Конфуция? Ведь Конфуций, заложивший основы японского бытия и японской морали, учил, что ничего нет страшнее забвения родителей и предков. «Будь почтителен к тени усопшего» — этот постулат пронизал сознание целых поколений идеей продолжения жизни, бессмертия. А может, со сгоревшими в Хиросиме старинными семейными поминальниками, где были записаны все, кто восходил к незапамятным ликам родовых кланов, сама мораль развеялась в прах и возобладали другие нравственные нормы?
Так что же произошло?
Я что-то интуитивно ищу вокруг, в пустынной застени берега, по которому мы идем к ожидаемому со смутным холодком на душе эпицентру взрыва. Наконец ловлю себя на мысли и понимаю: ищу ивы… В свое время я читал о них в старых книгах о Японии и Хиросиме: на берегах Оты, средь каменных глыб росли ивы, по весне они опускали свои ветви с бледной, нежной листвой почти до земли. Я читал об этом с немного наивной ревностью: ива — мое родное диво, и мне жаль было авторов книги — они не видели российской ивы, украинской вербы над речками, утопающими в тихих травяных и одуванчиковых излучинах. Но, может быть, зов моей славянской крови достиг и этих чужих для меня берегов и их боль сомкнулась с моей болью?
Пустынны склоны, средь которых зыбится донным илом Ота, резкими прямоугольниками на темнеющем небе вырисовываются дома хибакуся, как корабли, вплывшие в многосложный поток истории. И вдруг впереди, в еще разреженном сумраке вечера я вижу дерево, его сквозную крону неуловимого серовато-зеленого цвета. К удивлению моих спутниц, я спешу к нему. Да, это ива!
— Сколько ей лет? — почти кричу я Китахате и Миури.
Они недоуменно пожимают плечами. Но зачем я спрашиваю об этом? Древесный ствол, наклоненный от эпицентра, но все же устоявший под страшным натиском ударной волны, уродливо, как бы чугунно оплавлен и — видно! — был сломлен на трехметровой высоте, и уже оттуда, из старой клочковатой черни среза, преодолев агонизирующую плоть, вытянув из земли оставшийся в ней сок, проросли новые ветви, за годы превратившиеся в стволы; и пусть заметно, как редки и болезненны побеги, как трудно пробивается листва, — дерево живет в своих смутных страданиях, одинокий хибакуся светлого зеленого мира… Нет, нет, вдали, на другом берегу, виден безмолвный дымчатый клубок второго дерева… Мне верится, что они по ночам говорят друг с другом. У них своя судьба и свои поверья.
3Древние японские мифы полны мотивами смирения и добра, прозрения истинного счастья, согласного с исконной национальной философией и, конечно, религией. Вспоминается легенда — о молодом монахе Ренсё, обретшем вечное просветление безграничной преданностью сутре Лотоса. Он читал эту сутру днем и ночью, когда сидел, когда стоял и когда шел, и наконец страдание стало его Путем. Этот отшельник, все раздававший людям — одежду и еду, даже не сгонял с себя слепней и клещей, которые пили его кровь, — он с радостью нес бремя испытываемых тягот. Мучения его были страшны, но когда люди приходили к нему, чтобы согнать с него чужедеев и приложить снадобья к кровоточащим и гноящимся ранам, Ренсё просил, чтобы его оставили в покое, он не хотел губить божьих тварей — так учила его сутра.
И однажды во сне явился к нему древний и мудрый монах и воздал хвалу своему младшему брату: «Глубоки твои страдания, но, почитая сутру Лотоса, ты творишь добро, и потому ты почтенный святой…» Старый монах провел рукой по его ранам, доставляя Ренсё невыразимое блаженство. Он проснулся и впервые за дни своих мучений не почувствовал боли. Раны его стали быстро заживать, и тогда из них выбрались тысячи клещей, тучи слепней поднялись в небо. Душа и тело Ренсё нашли вечное успокоение.
Наивный и блаженный мир, в котором только и могло возникнуть — даже не вероучение, а озаряющее душу как бы данным свыше образом Пути, по которому нужно следовать до конца своих дней, — дао. Оно неслышно вселялось в людей неосознанной необходимостью существовать по каким-то изначальным, добрым земным законам. Готовясь к великому празднику Даймонджи, дням усопших, они складывали из поленьев на отрогах гор огромный, напоминающий морскую звезду, иероглиф — дао, чтобы зажечь его в праздничную ночь…
Новое время принесло с собой иное понятие добра и зла.
Оказалось, что клещи не выползают из тела, израненного и сожженного лучами атомного взрыва, слепни и мухи не улетают в небо, откуда упали неведомые древнему богу урановая и плутониевая бомбы, — мифы зачеркнуты бездушной реальностью века.
Казалось, так близки страданиям Ренсё муки, испытанные двумя японскими девочками из рассказа Кёко Хаяси «Два надгробия», очевидно, очень дорогими писательнице: она сама пережила огненную геенну Нагасаки, трагедию тех двух деревенских девочек, Вакако и Ёко, в разразившемся над их родной землей потустороннем вихре, в тошнотных запахах трупов заживо сгоревших людей, что разносились ветром по выжженной пустыне… С чем сопрягалось их детское сознание при возникшей над городом, затмившей солнце вспышке? С видением молнии над мандариновой рощей, описавшей дугу и рванувшейся в море. Сжавшая душу Вакако, она оставалась таинственным пугающим драконом — вплоть до того августовского дня, когда бесплотное фосфорически-фиолетовое нечто, рассыпалось мелкими осколками и град их ударил в спину Ёко, а по столбу от потолка цеха, в котором по мобилизации работали девочки, пробежала, как та молния, черная трещина, — он рухнул. Вокруг бушевало море огня, нестерпимый горячий ветер опалял волосы, в дыму и пламени метались человеческие тени.
Ветер оторвал девочек друг от друга, и лишь в безумном беге, спотыкаясь о груды сожженного кирпича, о разбросанные по сгоревшей земле трупы, Вакако отыскала Ёко, когда у девочки в ранах от осколков уже роились мухи и черви. Нет, никакой старый монах уже не исцелит ее, не обратит страдальческое лицо в лик почтенных святых, а боли ее превзошли боли Ренсё… Во впадине горы, по другую сторону от выжженной равнины города, осталась лишь крохотная могилка. Но и Вакако судьба даровала всего несколько дней, пока смерть не упокоила ее рядом с Ёко. Так на каменной, почти евангельской пустыне выросло два надгробия… Два следа тысяч заживо погребенных.
Так что же, это тоже предначертанный свыше путь?
Нет, люди пытаются вытравить из своей памяти пришедший к ним т а к о й Даймонджи. Сама Кёко Хаяси, когда ей напоминают о Нагасаки, говорит, что хибакуся хотят все забыть, им не нужны никакие, а тем более криводушные соболезнования, им это надоело, они хотят «быть людьми».
Древние сказания остались в смутной дали национальной мифологии, а породивший их «японский дух» претерпел странную, хочется сказать, непредсказуемую трансформацию. Он прошел кукольную эпоху Хэйяна с его утонченно-голым, доходящим до бессмыслия культом чувства, когда все затмил родовой аристократизм культуры, царствовавшей в дворцах, изысканный этикет, чтобы уже в расцвет феодализма «некий мужественный вождь, — как успел рассказать в своем превосходном исследовании японской жизни советский писатель Борис Агапов, почерпнув этот факт из исторических источников, — озирая прекрасную картину Хэйян (так называлась древняя столица империи Киото. — М. Г.) с холма под городом, сказал с отвращением:
— Если бы эта столица находилась в руках настоящего мужчины!
…На арену истории, как это принято произносить в таких случаях, вступали самураи».
Над Киото, над средоточием поражающих воображение буддийских храмов, над гладью реки с плавным передвижением будто сошедших с древних гравюр, накрытых кровлями лодок, над лепящимися в голубой дымке живописными черепичными деревушками, — над Киото, который был внесен в черный список городов, подлежавших атомному уничтожению, — он чудом остался в живых, благодаря все же пробившейся сквозь разрушительный дурман в головы американских генералов мысли об уникальной ценности многовековой национальной жемчужины, — у самой вершины горы и по сию пору выложен иероглиф — дао, но он воспринимается всего лишь как символ, эмблема ушедших в небытие веков. Рыцарский кодекс Бусидо, вставший из семивековой тьмы феодализма, пропитал мораль, политику, образ мышления, самурайскую «этику» военных режимов. Сама смерть стала не той, что под властвовавший над человеком дао принималась естественным свержением с себя уз страстей и погружением в ничем не нарушаемое благополучие… Бусидо — это другой путь — Путь воина, смысл его с непостижимой тривиальностью вдалбливался в голову солдат империи как единственная панацея от всех зол: