О психологической прозе. О литературном герое (сборник) - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутренний анализ сопровождает главного героя. Прочие персонажи даны извне, в пределах того, что мог знать рассказчик (принцип этот осуществляется, впрочем, не вполне последовательно), и даны в категориях социальных. Иногда они – производное сочетаний социального с биологическим, в частности, с сексуальной спецификой, определяющей их поведение.
Появление в романе Свана сразу же сопровождается подробным сообщением об его положении в обществе – необычайном, поскольку этот выходец из богатой еврейской буржуазии в виде редчайшего исключения становится другом принца Уэльского, «одним из самых обласканных завсегдатаев великосветских салонов». Родные Марселя ничего не знают о двойной жизни Свана и подбирают для него очень скромный «социальный коэффициент, присущий ему лично, в отличие от других сыновей биржевых маклеров того же ранга…». Именно с такими присущими им лично «коэффициентами» вводятся в роман основные его персонажи. В литературе о Прусте отмечается постоянно, что его социология, узкая по охвату, представляет собой к тому же анахронизм, так как изображенная в романе аристократия в конце XIX века практически не была уже реальной общественной силой. При всей недостаточности политических и экономических представлений Пруста, его социальность как художественный метод замечательна дифференцированностью, учетом сложнейшей, разветвленной иерархии положений и отношений. Она предвещает в каком-то смысле современную микросоциологию, ориентирующуюся на самые дробные общественные группы и «роли». Социальность Пруста поэтому столь психологична. Ее детализированный чертеж образует черты отдельной личности. Такова Франсуаза, крестьянка и служанка, с ее смесью иерархического почтения и недоброжелательства к господам, с ее кодексом поведения, который «предусматривал такую сложность общественных отношений», что «приходилось предположить, что в ней было заключено весьма древнее французское прошлое, благородное и плохо понятое…». Такова, на другом полюсе, Одетта, в которой буржуазное начало совмещается с идеалами парижской кокотки, с навыками полуобразованной богемы. Социально каждое слово и движение Одетты, когда она в первый раз принимает у себя Свана среди «шикарных» орхидей и подушек из японского шелка, которые она с аффектацией небрежности кладет под ноги гостю. А в то же время «она искоса внимательно наблюдала, правильно ли расставляет лакей лампы на предназначенные для них священные места…
Она лихорадочно следила за движениями этого неуклюжего человека и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко около двух жардиньерок, к которым она не позволяла ему прикасаться…»
В отличие от Бальзака, для Пруста подобные оттенки важнее общих социально-экономических соображений. Но микросоциология своеобразно сочетается у него с психологическим гиперболизмом. Франсуаза, Шарлюс, Вердюрены – в высшей степени монументальны. Порой мы встречаемся с монументальным изображением целых «пород», вроде обширной социально-психологической характеристики семейства Германтов.
Здесь сквозь социальные определения XIX века просвечивают свойства, приписанные сильным мира сего еще Лабрюйером. У всей породы общий, предсказывающий родовое поведение «коэффициент», но Шарлюса, например, личные органические качества – извращенность, артистизм, интеллектуальность, даже потенциальное безумие – отличают от его брата, ограниченного до тупости герцога Германтского. Так строится у Пруста персонаж.
В литературе о Прусте один из самых спорных вопросов – это вопрос о двухмерности или трехмерности его персонажей. На двухмерности, ирреальности персонажей Пруста настаивает в особенности Гаэтан Пикон, усматривая в этом не недостаток, но структурную особенность прустовского романа[235].
Двухмерность связывают с текучестью персонажей, рассыпающихся множеством несводимых к единству обличий. Но эта текучесть не безусловна. Она определяется прустовским пониманием любви как субъективного устремления, выдумывающего свой объект. Если обратиться не к декларациям Пруста, а к структуре его образов, то окажется, что в прустовском мире люди неуловимы только для тех, кто их любит. Альбертина или Жильберта – для Марселя, Одетта – для Свана, Морель – для Шарлюса. Для всех прочих они вполне уловимы, в своей мещанской или богемной жадности, ограниченности, жестокости. Настоящая Одетта, которую мучительно ищет Сван, – это Одетта, искоса следящая за движениями нерасторопного лакея.
Если мерить Пруста толстовской мерой, то персонажи его могут показаться призрачными. Но персонажи эти имеют другое назначение. В мире безостановочной авторской медитации люди и вещи – это иллюстрации, доводы, примеры (пусть даже широко развернутые). Исследовательский тон авторской речи превращает их в своего рода препараты, притом не лишая их материальной конкретности. Эта функция эталона «общих законов» требует нажима – выделенности, преувеличения объектов. Гиперболичность порой граничит с гротеском. Социальный анализ непроизвольно переходит в сатиру (хотя сатира, по существу своему, полярна анализу). В особенности все это применимо к прустовскому изображению прямой речи действующих лиц. Прямая речь количественно и функционально имеет для романа Пруста первостепенное значение – как материал, особенно поддающийся непосредственному наблюдению рассказчика и поэтому непрерывно сопровождающий, иллюстрирующий его монолог. И это от многих десятков страниц, посвященных изображению перекрестного разговора на приемах и обедах, до анализа единичного речевого поведения, до отдельных слов и оборотов.
Гаэтан Пикон считает речь прустовских героев – так же, как их характеры, – ирреальной. Персонажи, утверждает он, говорят стереотипами, всякий раз выражающими их сущность, даже не индивидуальную, а типовую[236]. До известной степени это верно, но этим не исчерпывается значение прямой речи у Пруста.
Прустовский диалог – диалог аналитический, и, надо полагать, он внимательно присматривался к опыту Толстого. Но прямая речь у Толстого принадлежит и персонажу с его индивидуальным характером, и общей жизни, «второй действительности», небывало трехмерной. У Пруста же речь персонажа – это тоже препарат, и отношение к нему почти экспериментальное. Исследователь отобрал и увеличил то, что может подтвердить его концепцию. Принцип, противоположный диалогам Чехова, где важное утоплено в будто бы случайном. Прусту не нужна эта иллюзия реально протекающей жизни. Ему нужны бросающиеся в глаза примеры. Прустовский анализ речи – это порой своего рода художественная диалектология. Целые экскурсы посвящены великолепной речи служанки Франсуазы с ее древними национальными напластованиями. Она подробно сопоставляется, с одной стороны, с аристократической «простонародностью» словоупотребления герцогини Германтской; с другой стороны, с жаргоном городского мещанства, которым пользуется, гордясь своей просвещенностью, дочь Франсуазы. «Горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову интересный отвратительный и новый смысл, – это совсем не интересно».
«Социальный коэффициент» слова строит характер. Диалектология Пруста в то же время психологична. Молодой лифтер бальбекского отеля, с которым беседует рассказчик, сообщил, «что в новом „положении“, которое он должен „занять“, у него будет более красивый „мундир“ и более высокое „содержание“, – слова „ливрея“ и „жалованье“ казались ему устарелыми и неприличными». Лексика отражает жизненную позицию и в высказывании лифтера, и в речах приятеля Марселя Блока, сочетающих невоспитанность с книжным снобизмом, в частности, с якобы остроумной имитацией античного слога. «Суки, – говорит Блок своим сестрам, – представляю вам всадника Сен-Лу, несравненного в метании копий… Застегните-ка ваши пеплосы на драгоценные аграфы, что за беспорядок? Как-никак это ведь не отец мой». Того же порядка явления – это заимствованная у «изысканных людей» манера Одетты, ставшей мадам Сван, «опускать артикль или указательное местоимение перед прилагательным, характеризующим человека», или манера ее дочери Жильберты произносить фразу, очень распространенную в то время: «Право, мой чай не имеет успеха!» – если какая-нибудь из ее подруг отказывалась от чашки чая.
Самый отчетливый, пожалуй, пример обращения Пруста с подобными словами-препаратами – это ставший знаменитым эпизод: Альбертина (после долгого перерыва) посещает в Париже Марселя. Марсель поражен «появлением некоторых слов, не входивших раньше в ее словарь» – они свидетельствуют о каком-то новом жизненном опыте. «Среда Альбертины… не могла дать ей слово „выдающийся“ в том смысле, в каком отец мой говорил о каком-нибудь своем коллеге… „Отбор“, даже в применении к гольфу, показался мне столь же несовместимым с семейством Симоне, как сочетание этого слова с прилагательным „естественный“ было бы невозможно в книгах, напечатанных за несколько веков до появления работ Дарвина. „Отрезок времени“ я принял за еще лучшее предзнаменование». И далее: «Это было таким новшеством, таким явно наносным слоем, позволявшим предполагать самые капризные извилины в пластах, когда-то неведомых Альбертине, что при словах „с моей точки зрения“ я привлек ее, а при словах «я полагаю» усадил на кровать… Такая перемена произошла со словарем Альбертины… словарем, где наибольшими вольностями было сказать о какой-нибудь чудаковатой особе: „Это – тип“, или если Альбертине предлагали принять участие в азартной игре: „У меня нет таких денег, чтобы их терять“… фразы, которые бывают продиктованы в таких случаях своего рода буржуазной традицией, почти столь же древней, как церковные песнопения… Всем этим фразам г-жа Бонтан научила Альбертину одновременно с ненавистью к евреям и почтением к черному цвету, который всегда уместен и всегда приличен…»