Журнал «День и ночь» 2011–03 (83) - Анатолий Аврутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вначале не было мысли взывать к депутату. Она появилась случайно, вместе с появлением депутата в цеху. Вынырнула из-под спуда.
Была другая мысль, раньше. Проще и примитивней, приземлённей и низменней, но тоже нераспутанная: почему начальник участка оторвался от народа. Ведь совсем недавно он был рубаха-парень, свой в доску, иногда в стельку, но — свой, а вот теперь оторвался от себе подобных. Казалось, навсегда. Почему? Это надо было понять или хотя бы почувствовать. И барские интонации в голосе, и этот изменившийся взгляд, и приказы, не выполнимые так быстро, как он хотел. Не было болтов, винтов и гаек, которые сам же он своим голосом приказал выкинуть, чтоб их не своровали его преданные люди, и теперь эти идиотские болты надо было найти, материализовать из воздуха, потому что забыл начальник о своём приказе, он не обязан отчитываться перед нижестоящими, навсегда ниже, навеки ниже. Да или нет? Так или не так? А был ведь свой парень. «Идиот», — говорил, ах, ведь нельзя выдавать, кто говорил, а не скажешь кто, значит сам возвёл напраслину… Да, может, никто и не говорил, но думали же, точно так и думали, это уж доподлинно. Вот что было непонятно, и хотелось выяснить, перечувствовать за человека, имя которому Начальник участка. Ой, а что случилось с его женой! Как её стала пожирать зависть. Прямо на глазах. Бедная женщина. Эта всепоглощающая зависть была ей неизвестна и никогда не знакома, дурная незнакомка, которая соблазняла и совращала других, но никак не её, вдруг стала её лучшей, закадычной подругой. Вот что случилось. Почему? Это была задача для выяснения истины. Она и осталась. И тут на горизонте появился депутат.
Это был депутат Государственной думы. Что говорить или писать о нём? Он далёк от нас, как планета, на которой нет жизни или есть жизнь, он не набивает наш кошелёк ни банкнотами, ни даже мелочью. Что о нём писать, думать, тревожить доброе имя? Так запомнился ведь.
Да и начальник участка далёк, как туман в низине, на который смотришь с высоты дамбы, наслаждаясь его прохладой, видишь этот туман с холма, сверху. Не хотелось беспокоить и этого почтенного человека, кем почитаемого, не наше дело, пусть будут дела его делом совести его, чёрт с ним, казалось, с бывшим рубахой-парнем или парнем-вырви-глаз. Так нет же, случилось хуже, ещё хуже… Всё вокруг, кажется, стало распадаться. Как Римская империя. Подъём, расцвет, а потом упадок. Неужели так? И то, что дорого и, может, любимо, тоже ждёт разложение и тлен, и безвозвратная пошлость?!
Всё шло к тому. И надо было взяться за какую-нибудь нить, какую-нибудь верёвочку, хотя бы за ту, которая растворяется в воде за одни сутки, чтоб найти причину, причину конца.
Друзья и близкие теряли души. Как кошелёк с мелочью. Даже не продавали их дьяволу, а теряли, легко и просто, как использованный трамвайный билет. Хотелось вопить. Надо было только удалиться подальше, в необитаемое место, в пустыню. Но пустыни поблизости не было.
И вот появился депутат. Нет, не на горизонте. В цеху. Тут не бывает горизонта. Только стены и пыль различной плотности, но всегда достойная пыль. Глаза ест поедом и дышать мешает. В груди печёт.
Он шёл быстро и легко, как юноша, как мальчик. За ним летели с той же скоростью те, кому было позволено, кому посчастливилось быть рядом. Никогда начальник цеха не летал так, как сейчас, не порхал птичкой колибри, или, может, скворцом. Он ходил степенно, с выпяченной грудью, сколько было, всю выпячивал. Гоголем ходил, Николай Васильевичем.
За депутатом оставался след. Не какой-нибудь вроде того, что остаются, когда сапогами или ботинками вступишь во что-нибудь, или промочишь обувь в дождливую погоду, в ненастье, и уже где-нибудь в доме, в сухом месте, с башмаков стекает вода, оставляя след подошвы или лужу. Всяко бывает. След был не таков. И оставался он не под ногами порхающего депутата, а в воздухе.
Воздух в цеху был не особенно полезен для людей, но людей здесь не было, тут находились рабочие, мастера, разные дежурные инженеры, нет, людей и правда не было. Сплошь и рядом находились подчинённые, и пока они могли дышать тем, что было в атмосфере, менять это что-то никто не собирался. Тем более, что эта воздушная среда передавала запахи лучше самого чистого воздуха, лесного или полевого, или даже морского. Особенно хорошо газовая среда, которую по привычке всё ещё называли воздухом, передавала запах печёной картошки. Когда её пекли в дежурке электриков, то сразу же, как только войдёшь в цех, настроение поднималось до самой высокой степени, запах печёной картошки проникал в душу, и она становилась чище, и, может, добрее. В заводской столовой, где кормили рабочих, так вкусно никогда не пахло. И пахнуть никогда не будет. Последнее утверждение можно оспорить. Но у кого из вкушавших в том месте откроется рот?
Если углубиться в цех, в его всепоглощающее нутро, то где-нибудь, в таком месте, где, кажется, людей никогда не было и не будет, они задохнутся немедленно, так как, по слухам, человек, дышащий без воздуха, долго не живёт, а слухи — они всегда сбываются, в этом самом месте вдруг потянет печёной картошкой, и снова захочется жить.
Депутат пролетел по цеху не так быстро, как пуля, выпущенная из автомата, но всё равно быстро, как умеют только депутаты. Он был уже у выхода из цеха. А после него остался такой замечательный, такой великолепный, ни с чем не сравнимый запах одеколона. И сталевары, и подручные, и ответственные за воду, за пыль, за приборы, все высыпали на площадки, нюхали эту роскошь и не могли вынюхать.
— Вот это да! — говорил один.
— Вот это да! — соглашался второй. Кому-то хотелось подбежать к высшему человеку и сказать: спасибо, что зашли, у нас всё хорошо, сказать два-три слова, чтоб поднять настроение депутату, кто-то хотел просто взглянуть в глаза, чтоб хоть немножко приблизиться к человеку, вероятно, был кто-нибудь и такой, из жалобщиков, вечных нытиков, отставших в развитии, кто хотел бы спросить, когда поставят фильтры, чтоб легче дышалось, тогда и работать будет легче.
Но никто не подбежал к депутату, ни одна живая душа не посмела приблизиться. Запах одеколона, или, может, духов, был таким могучим, возвышенным, нокаутирующим запахом из другого мира, что никто, никто не посмел ворваться в этот недоступный мир. Люди расползались по рабочим местам, с трудом выходя из оцепенения. А депутата и след простыл.
4. Формула счастья
Когда торопливое солнце побежит, посеменит по небу, как беспечная школьница, одетая не по сезону, быстрей бы, скорей бы добраться до места, спрятаться от пронизывающего ветра, избавиться от дрожи, тогда этого не случится. Не случится этого и тогда, когда на небо, вместо золотого чуда, выползет красное чудище, красный гигант, как утверждают и божатся астрономы, и краски мира заиграют по-другому, да и глаза людей станут другими, может, жутко красными, а, может, беспечно лиловыми, такими, что только взглянешь в них, и уже влюбился. И не нужны будут художники и поэты, чтоб разбудить воображение, и лирики, чтоб наполнять души какой-нибудь необыкновенной субстанцией, и даже химики не понадобятся для исследования крови, чтоб поменять состав и дать новую жизнь какому-то давно и напрочь стёртому чувству. Это всё будет не нужно. Взгляд лиловых глаз заменит весь мишурный труд по очеловечиванию людей. Тогда этого больше не случится.
Но почему же это произошло с нами? Почему это стряслось? Люди потеряли формулу счастья, может, эту формулу потеряли ещё Адам и Ева, в писаниях прямо не указано, а намёки — это не тот случай, тут нужны строгие научные доказательства.
Когда торопливые люди устанут бежать. И им надоест каждый день, каждый раз возвращаться туда же, И делать всё то же, что было вчера, и давно, и всегда, И прятать в мешки, и в чулки, в погреба и чуланы, Захочется им поделиться, отдать и расстаться.
Тогда и наступит оно, — пел уличный музыкант под гитару о шести ненастроенных струнах в подземном переходе, мотив он взял у другого певца, которого уже забыли, и хотел напеть себе копей-ку-другую на завтрак, рассказав людям о том, откуда берётся волшебство и что такое счастье. К словам песни никто особенно не прислушивался, вообще не прислушивались, если точно, все спешили, торопились, как на пожар, и хотя монетки изредка звякали, когда касались других монеток, которые проситель вначале положил сам (даже и курице для примера кладут в гнездо какое-нибудь яйцо, поддельное или же испорченное, чтоб она знала, где нестись), давали люди из сострадания, но никак не за то, что музыкант, бард и философ вместе, делился самым сокровенным. За это не платили. Это ничего не стоило, не ценилось и не воспринималось. А вместе с тем соплеменники были несчастны, им всегда чего-то не хватало для полноты ощущений, немного не хватало, чуть-чуть не хватало, но не хватало всегда; без преувеличения, а только с преуменьшением, можно сказать, вечно.