Дневники 1926-1927 - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы идем дальше и слушаем: щелк! щелк! К слуховому отвращению присоединяется зрительное впечатление бессмысленного лица и вдруг, как молния, прорывается спасающая мысль: я вдруг понимаю, почему я приходил в бешенство от щелканья орехов.
— Петя, — сказал я, — мне кажется, я понимаю все: ведь обезьяны в тропических лесах тоже сидят на деревьях и весь день щелкают орехи. Но это нам не противно, а когда человек начинает, как обезьяна, — это возращение к образу быта наших предков ему даром не проходит, и лицо его становится отвратительным в бессмыслии.
— Но почему же так прекрасна белка, когда она щелкает орехи? — спросил Петя.
— А воробьи, — отвечаю я, — овсянки на дорогах, тетерева на березовых почках, весь день одно и то же, и все они прекрасны, и чем больше смотришь, тем больше любуешься. Человеку же, если он погружается только в еду, то не прощается, и лицо его становится отвратительным. Ты не догадываешься, Петя, почему это так?
— Потому что, — сказал Петя, — он человек, и с него больше спрашивается.
Тогда мы вспомнили знакомых интеллигентных людей, и каждое лицо с орехом во рту становилось отвратительным.
Но детей мы представляли себе хорошо: у них сверкающие наслаждением глазки, хищные зубки — очень хорошо.
Значит, решили мы, грызть орехи безнаказанно могут лишь дети.
К роману:
«орехи» приводят к половому акту, в котором так легко представить себе красивым животное и немыслимо вообразить человека прекрасным. А между тем я должен Алпатова довести до того, чтобы нам его совокупление не было омерзительным… (если не прекрасным):
— Вот тело девушки под ножом хирурга, вот все тайны ее открыты художнику, и под лучом солнца он передает их на полотно, которое потом все будут смотреть. Но когда приближается к этому телу жених ее, от которого ей надлежит иметь детей, то наступает ночь… тайна.
Безумие Алпатова было в том, что он хотел обойтись без тайны, что как художнику ему довольно было созерцания, и это он переносил как требование к половому чувству: сам он наблюдает, он создает картину, если отдаться влечению, он упадет. Он победил: женщина стала ему «Золотой луговиной», а потом после этого стала просто (ночь).
<Запись на полях> (Лицо края = образ края.).
26 Апреля. Утро пасмурное. Среди дня ливень. Вечером тихая золотистая заря. Мы все были вечером у Александрова.
27 Апреля. Утро солнечное, но ветреное. Но особенно громко птицы поют. Лягушки прыгают спаренные. Лед на нижних прудах почти разошелся. Бьют щук из ружья и острогой.
К роману: О покрывале Майи:
пока зверь не убит, охотник прячется от людей, потому что все смеются, видя охотника, а когда волк убит — вот когда можно и на люди, тогда люди удивляются.
Все смешно, что находится в процессе творчества, смеются над художником, над писателем. А когда дело доходит до творчества жизни — тут уже вовсе смешно, потому влюбленные прячутся…
<Запись на полях> (От пролета зяблика до кукушки проходит вся красота весны, за это время растает снег, зазеленеет земля и покроется первыми самыми дорогими цветами, потрескаются почки на березах, раскроют зеленые крылышки, запахнет ароматной смолой, и тут прилетает кукушка — тогда все говорят: «началась весна, какая прелесть!», а для нас, охотников, все кончилось: наши охотничьи птицы уже пропели свои песни, самки сели на яйца, и у них началась страдная пора).
Евреи в Москве. Их жизнь такая «мещанская», столь же далекая от нас, как жизнь в цыганском таборе. Но цыгане дикие занимаются лошадьми и потому в нашем сознании сливаются с природой, которая тоже ведь очень «мещанская». А евреи тем удивительны, что свою потребительскую ценность простирают и на самые высокие достижения национальной культуры, часто симулируя даже и творчество. Конечно, и все народы имеют свои корни, которые нам и представляются «мещанством», но корни наши погружены в землю и потому невидимы. Корни же еврейского народа паразитируют в культуре другого народа, они похожи на корни растений в вегетационных опытах в стеклянных сосудах с раствором минеральных веществ: все видно.
28 Апреля. Солнечное тихое утро. Мороз-утренник все прибрал, подсушил и постриг, но солнце очень скоро расстроило его заутреннее дело, все пустило в ход, на припеке под лужами острия зеленой травы начали отделять свои пузырьки.
В тени елей, однако, долго еще оставались лужи затянутыми. Кое-где на северных склонах еще сохранились клочки снега. А на южных склонах чуть заметно зеленеет мурава.
Я не знаю и не хочу знать, на каком это дереве увидал я родные хохлатые почки, и через них все пережитые весны мне стали как одна весна, одно чувство, вся природа явилась как брачный сон наяву. Может быть, я делаю ошибку, что свое чувство природы хочу понять как первую встречу ребенка. Вероятней всего это чувство зародилось целиком в брачный период, и через это потом уже откликнулось детство. Это началось, когда впервые мелькнуло, что, может быть, необходимо расстаться с любовью, и когда на этой стороне стало так больно в душе, что хоть пальцами потрогай, и боль отзовется, то на другой стороне взамен этого вставал великий мир радости, и, казалось, так легко заменить свою боль участием в радости цветов, птиц, зверей, леса, земли, и какого-то благословенного труда в этом, радостного себе и всем, мире. Тогда и родина явилась во всей своей привлекательной силе, и вот когда встала ярко впервые первая встреча в детстве с природой, и родной человек в родной стране показался прекрасным.
<На полях> публичные звери Мантейфеля.
Петя — председатель Шика (школьный исполком).
Петя раньше был очень консервативен и с пренебрежением относился к советской общественной работе. А когда его выбрали в Шик, и он там занял какое-то положение, то вдруг переменился и утвердил себя в ненависти к Англии. А так как и Лева определяет себя в ненависти к буржуазии в виде Англии, то можно подумать, что и вообще молодежь теперь смотрит в ту сторону (понятно: буржуазии нет у себя, значит, она там, в Англии).
Чужой выстрел, когда мирно ходишь в лесу и слушаешь птиц, так действует на меня, что я бросаю все свои наблюдения, теряю мысли и, повернувшись спиной к тому месту, откуда послышался выстрел, удираю дальше и дальше, чтобы не привелось слышать другого. И то же бывает, когда ранним утром по росистой траве вышел куда-нибудь во всем восторге от великолепия утра и вдруг догадался по следам на траве, что впереди тебя тоже идет кто-то — пропадает все очарование и свертываешь в другую сторону, переменяя план только потому, что на росе увидел след другого. Садишься, бывает, отдохнуть на пенек в глухом месте, думаешь: «Мир все-таки велик, можно рассчитывать, что есть аршин земли, куда ни разу не попадала нога человека, и что на этом пне никто никогда не сидел». А глаз, бродя по траве, открывает возле пенька скорлупки съеденного кем-то яйца: кто-то здесь, на этом пне, уже наслаждался, бежать, бежать! Но и чужой выстрел в лесу, и чужой след по росе и пороше, и остатки чужого обеда в траве — все ничто перед тем ужасом, когда приближаемся к зверю, заключенному в клетке напоказ толпе. Сколько бесстыдных глаз <на> осрамленного, неустанно с утра до вечера шагающего из угла в угол тигра, и льва, и пантеры, белого медведя, и бурого, и антилопы, и серны и страуса — публичные звери! Тут я уже не вижу пугающего меня в лесу следа, тут все испытано и поругано.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});