Движение литературы. Том II - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Аверинцева каждый поэт – мыслитель и вероисповедник, однако ведо́мый исключительно органикой своего пророческого чутья (поэты – они такие; а вот Вяч. Иванов – почти везде не такой; убейте меня, но его стихи иллюстративны по отношению к его мощным умствованиям культуртеоретика). Если Аверинцев, говоря о внимании раннего Мандельштама не столько к вещам, что было бы простой чувственной реакцией, сколько к удивительному факту их бытия, вспоминает в параллель о том же понятии у Хайдеггера или о подходах к нему Гуссерля, это не более чем нотабене, по-своему любопытное. Но когда он пишет: «Согласно поэтической вере Мандельштама, очень глубоко чувствующего кровь…» – это поражает, как вспышка, осветившая притемненный ландшафт.
Тут-то возникает мотив жертвы: жертвенной крови и «личной готовности быть жертвой». Даже не «мотив», а лейтмотив, поскольку централен он (что понятно) не только при прочтении Ефрема Сирина и Григора Нарекаци, создателей христианского поэтического молитвословия, но и в заглавном для книги очерке о «поэте римской судьбы» Вергилии. «Связь времен, окупаемая жертвой и стоящая на жертве» – таким предстает нетускнеющий смысл «Энеиды», и все замечательное, что сказано здесь про древнеримскую поэму: о юношеской поэзии подвига, о двойном бремени отцовства и сыновства, о естественной педагогичности классического образца, – сказано в поле и в пределах этого главного смысла. Жертвенности Энея, исполняющего возложенную на него провиденциальную миссию, под стать душевный мир самого латинского автора, «глубокое страдание, лежащее в основе этой поэзии», «глубокая серьезность его нравственного темперамента» – вот как интимно говорится о человеке, жившем две тысячи лет назад, но запечатлевшем свой «темперамент» и еще – свою «несравненную деликатность» – в песнях эпической поэмы. Вот она, «весть»: Аверинцев пишет о Вергилии, как получатель об отправителе.
В книге – на мой слух – три центра, представляющие поэтов как героев собственной судьбы, три героизированных образа: Вергилий, Мандельштам и Брентано. Но перед этим последним Аверинцев, столь малочувствительный к чарам Блока, рассыпавший по страницам своих очерков множество проницательных и отрезвляющих замечаний о европейском романтизме, терпимый к неоромантическому напору Цветаевой скорее по инерции тех лет, когда она была запретным плодом, чем по склонности, – перед Брентано он попросту капитулировал, сдался неотразимому волхвованью немецкого певца (и это вызывает у меня слегка злорадное торжество: поэты, они такие, а лирики – в особенности). Вергилий же и Мандельштам – сродни написавшему о них именно «серьезностью нравственного темперамента»; это его герои в силу осознанной, духовно проверенной тяги.
По-своему замечательно, что существенно христианский этос вольной жертвы воплощают у Аверинцева больше, чем другие, «язычник» Вергилий (и именно как автор «Энеиды», а не знаменитой четвертой эклоги, содержащей, по старому церковному толкованию, пророчество о рождении божественного Младенца) – и Мандельштам, все-таки не принадлежащий христианству в том окончательном смысле, в каком это хотелось бы видеть его вдове или некоторым конфессионально ангажированным его исследователям.
Итак, Мандельштам – и жертва, «внутреннее согласие на жертву, одушевлявшее его поэзию с давнего времени». И рядом – его «честь»: высоко откинутая голова и «неподкупная мысль».
Мандельштамоведение сейчас растет по экспоненте, угрожая объемами догнать пушкинистику, и я не возьмусь определять, какое место в этой массе далеко не полностью известных мне исследований занимает свободный очерк Аверинцева, завершенный к 1990 году. Предполагаю, что в ряде зорких наблюдений и умозаключений ему принадлежит первенство. Например, это мысль об антиутопическом (и соответственно антисимволистском) настрое в акмеизме Мандельштама и Ахматовой – рожденном вовсе не жаждой обмирщения, а, напротив, целомудренным протестом против девальвации священных слов в устах «мистагогов» и «теургов». Или – образцово исчерпывающая характеристика поэтики мандельштамовских «Тристий»: «единственное в своем роде равновесие между старомодной “архитектурной” стройностью и новой дерзостью семантического сдвига <…> между прозрачным смыслом и “блаженным бессмысленным словом”».
Нерв очерка, однако, в другом. В том, что этого именно поэта – но и Поэта как такового – делает героем жертвенная верность своей «вести» (опять же, тут сходство с пророком – не в предвидении будущего, а в готовности, «себя губя» и даже «себе противореча», высказать предназначенное). Не в поступках дело, хотя за Мандельштамом числятся и всем известные «поступки» (отчаянно-дерзкое уничтожение расстрельного списка, фактическое обнародование в интеллигентском кругу самоубийственного антисталинского гротеска, «безнадежная тяжба о собственной чести», – и вообще, он «абсолютно прямо шел навстречу самому главному страху»). И не в неизменной гражданственности его многострунной поэзии, пожелавшей, как и сам поэт, «жить исторически», жить в истории (Тютчев, Шенье, Данте – вот три гражданственных поэтических имени, осеняющих, если воспользоваться делением М. Гаспарова, «три поэтики» Мандельштама).
«Весть» Мандельштама (быть может, Аверинцев так прямо не формулирует, но почудилось мне это благодаря ему) – она в том, что в нашем веке холокостов и людских гекатомб это был фехтовальщик за честь человечества, как его Ламарк (тоже хрупкий – «маленький») – за честь природы. Ахматова в своем «Реквиеме», и не только в нем, оплакивает погибающих и умученных. Мандельштам – скорбит о чести, о личном достоинстве, своем и каждого из них, о том, что загублено под любой черепной коробкой, под этим «чепчиком счастья». Что ж, может быть, таково естественное отличие мужского реквиема от женского… И присутствует все это не в намеренной «стратегии» Мандельштама, а в сужденной ему поэтической речи – мужество же состояло в том, чтобы ее не исказить.
Одна из важных и глубокомысленных статей поэта называется «Пшеница человеческая» (1922). Заглавная аллюзия (одна из возможных) на предголгофские слова Иисуса апостолам в Евангелии от Луки (22: 31): «Се, сатана просил, чтобы сеять вас как пшеницу» – не играет прямой роли в содержании статьи, связанном с символикой хлебов, которые выпекают история и культура из человеческих «зерен».[97] Однако нельзя не учесть смысловой вес этого безусловно запомнившегося Мандельштаму евангельского стиха в его поэзии – всеми фибрами противящейся профессиональным рекомендациям дьявола сеять человеческие жизни в пустоту и безымянность.
Ни у одного из поэтов (разве что у Пушкина в отрывке о скачущем на свидание молодом опричнике) так не «разработана», простите за этот оборот, семантика казней, надругательств над достоинством человеческого тела – тут и колесование, и потопление, и обезглавливание, и темницы, где узника держат, как зверя (последнее – в просталинском стихотворении!). И ни у одного нет столь полного отождествления с казнимыми и убиенными, что диктуется импульсивным поэтическим заступничеством в гораздо большей степени, чем предчувствием личной участи и смирением перед ней. «Согласно пушкинской поэтической вере, унаследованной Мандельштамом, поэзия не может дышать воздухом казней», – пишет Аверинцев. И поясняет: «Дело не в морали, дело в поэзии» – так сказать, в поэтической «физиологии». Но она, поэзия, только этот воздух и вдыхала, воздух своего времени, а выдыхала «ясность ясеневую, зоркость яворовую» – опровергая эпоху.[98]
Можно сколько угодно спорить, чья это перекличка в последней главке «Стихов о неизвестном солдате»: призывников ли Первой мировой (как, очевидно, считает Аверинцев) или будущей глобальной войны за победу Интернационала (как доказывает М. Гаспаров, – но не слишком ли стары даже для такого коммунистического армагеддона призывники, основательно разменявшие пятый десяток?) – или же покорных паспортному режиму ссыльных (как комментировала Н. Я. Мандельштам), или этапируемых зеков (как кажется из сегодняшнего нечеткого далека). Но я, например, не могу понять это ключевое место иначе как смотр поколения с «обескровленным ртом», восставшего из безвестных братских могил (что-то подобное «Ночному смотру» Цедлица – Жуковского): точная дата рождения заменяет каждому отнятое имя, они все не потеряны, все на счету. Судьба и весть Мандельштама не просто разделяют, но преодолевают «окончательную, ничем не прикрашенную анонимность человеческой участи» в двадцатом столетии…
Думаю, книгу Аверинцева каждый прочтет по-своему.