Движение литературы. Том II - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, книгу Аверинцева каждый прочтет по-своему.
Одних увлекут молниеносные историко-культурные наблюдения, образцы которых я уже приводила. Любого вполне хватит добросовестному аспиранту (коли есть у автора таковые) на два-три диссертационных года. Не удержусь напоследок еще от примера: абсолютно серьезная роль каламбура и звуковой игры в средневековой поэзии, каковые средства, временно перекочевав в арсенал шуточно-юмористических, вернули свою старинную функцию в обновленных поэтических системах (Брентано или Цветаева с ее «минущей минутой»). Чем не перспективная тема, чреватая важными выводами в сфере философии искусства?
Другие увидят в этой книге интересный им личный творческий портрет автора со всеми его пристрастиями и идиосинкразиями. Скажем, с деликатно-неявным набором «антигероев», противопоставленных тому или иному «герою»: Вяч. Иванов – Блок, Брентано – Гейне, Гессе – Томас Манн.
Третьи рады будут попасть в «мир мудрых мыслей», увлекутся россыпью афоризмов, поясняющих диалектику человеческой культуры («мятеж против образца, еще больше, чем следование образцу, обнаруживает, что уйти от образца решительно некуда») или основы миропорядка («бытие хорошо не тем, что оно идет к лучшему, а тем, что оно противостоит небытию»). Меня, например, заставило вздрогнуть определение отчаяния – это сомнение в том, что страдание имеет смысл… Александр Архангельский («Дружба народов», 1997, № 5) расслышал в этой манере влияние «остроумного зануды» Честертона – может быть; но, мне помнится, в очень давних лекциях еще не «честертонизированного» Аверинцева то же самое составляло часть их шарма.
Четвертые обнаружат, что книга «средиземноморского почвенника» (так однажды в беседе назвал себя ее автор) – в сущности, очень русская книга; что русская культура для него родной дом, в какие бы дали он ни путешествовал, – и потому рядом с Вергилием возникает Ахматова, рядом с Брентано – Цветаева, рядом с Гессе – Андрей Белый. А заодно – отзовутся сердцем на слегка ностальгические пассажи о «тайной свободе» подсоветских времен, когда имена русских поэтов были ее паролями и значили много больше, чем сегодня.
Ну, а для меня (что, надеюсь, уже выражено выше) – это книга об отличительном духовном составе существа, именуемого Поэтом. И в моих глазах тут был бы уместен подзаголовок, которым снабжена магистерская диссертация Владимира Соловьева. Получилось бы: «Поэты. Против позитивистов».
Философская «собака, зарытая в стиле»
… взвесить спор, не решая его…
Из книги Сергея БочароваЗаглавная метафора, взятая в кавычки, – из книги С. Бочарова «Сюжеты русской литературы» (1999). Автор хочет сказать – не важно, по какому поводу, – что литературные «приемы», «заходы», навыки письма суть энергии, чреватые смысловыми последствиями на линиях больших умственных движений родной нам культуры – русской и европейской. Поскольку на книжный переплет вынесена среди прочих тема «Литературоведение как литература», ничего не мешает приложить этот вывод к творчеству самого Сергея Бочарова: его «филологические сюжеты», завязанные чаще всего вокруг тончайшей филиации идей-слов и итожимые с таким же острым вниманием к оттенкам и поворотам собственного слова, упираются в дилеммы философские и «экзистенциальные», с совсем не очевидными решениями.
Книга Бочарова – как и книга избранного им в любимые оппоненты Валентина Непомнящего «Пушкин. Русская картина мира» – это прорыв так называемого традиционного литературоведения сквозь заслон новейших исследовательских технологий, «чистых» и «грязных», это торжество человекообразной гуманитарии (в соответствии с этимологией латинского слова) над гуманитарией бабы Яги, которая не худо чует человечий дух, но с тем, чтоб его истребить. Освоение обеих книг еще впереди; им, видимо, предстоит перевалить в XXI век и в качестве классики успокоиться на отведенных младшими современниками и потомками шестках, как уже почти случилось с сочинениями Тынянова, Бахтина и даже Лотмана. Пока же – первые отклики, разгоряченные, когда главное – не воздать почесть рангу и масштабу, а «мысль разрешить». Или, если угодно, скреститься мыслями.
…Впрочем, помянутое «традиционное литературоведение» – здесь не более чем условная абстракция. У Бочарова – свой метод, быть может, столь же давний, как и сама филологическая герменевтика, но сегодня как раз не традиционный. Скажем, он декларирует почтительность к исторической поэтике (во время оно выводившей его поколение из тупика нормативного марксизма). А между тем – совершает ею не санкционированное. Если историческая поэтика и ее близкая родственница – компаративистика – опираются на документированное выяснение взаимовлияний и социокультурных эволюций, то есть подходят к цепочкам литературных фактов позитивистски, то Бочаров думает совсем по-другому. «Независимые переклички в истории мысли ценнее всего», – «независимые», то есть не полученные по литературной эстафете (от «отца» ли к «сыну» – или от захудалого дядюшки к бойкому племяннику, как считали опоязовцы), а навеянные, так сказать, атмосферически (аполлон-григорьевское и леонтьевское «веянье» – «обаятельное понятие», по ощущению автора).
Переклички же эти независимы только от прямых литературных контактов, осознанных впечатлений, но они зависимы от бессознательной «власти литературных припоминаний» (используется выражение А. Бема); здесь даже правит «таинственная сила генетической литературной памяти», сила, о которой Бочаров не забывает напоминать на пространстве всей книги. И словно шкатулка открывается – по-иному озвучивается строгое и неброское название тома. Большие творческие «идеи» суть функции некоего сверхличного континуума. Нет, еще верней. Они порождаются сверхличным организмом. «Сюжеты русской литературы» – это не сюжеты, употребительные у русских авторов, это сюжеты, авторство которых принадлежит соборному целому русской литературы. А «узлы», выхваченные из целого стойкими бочаровскими преференциями («Пушкин – Гоголь – Достоевский», «К. Леонтьев – Толстой – Достоевский»; добавим из области теории: Бахтин – А. В. Михайлов), – сочленения живого мифопорождающего организма, отверстого будущему (в выходах за пределы XIX века: Пруст – Ходасевич – Битов – Петрушевская – тоже все сочленено, хоть и не так плотно).
В общем, если адепт исторической поэтики – поневоле позитивист, ибо обязался оперировать положительно удостоверенными интертекстуальными связями и вытаскивать из-под спуда времен смыслы и значения, актуальные в эпоху создания произведения (безусловно ценный «обратный перевод» с современного на минувший), то наш автор – скорее «холист» или «органицист», то есть контрпозитивистичен. В очень существенном смысле тут тоже – «русская картина мира», и книга Бочарова породнена с книгой Непомнящего куда больше, чем они сами думают. Коль Непомнящий – это «религиозная филология» (так в «Сюжетах…» припечатано), то Бочаров – это «метафизическая филология». «Тайна» – принципиальное слово из его лексикона: вместо обратного перевода, возвращения в лоно исторического контекста – потаенная чреватость зерна будущими прорастаниями. Быть может, тут одна из причин того, что трудно найти сегодня другое историко-литературное сочинение, настолько насыщенное философскими аллюзиями – от Гераклита и Платона до Хайдеггера и Макса Шелера, от Сковороды до Флоренского, Булгакова и Федотова.
Чем крепится филология (служба при тексте, по С. С. Аверинцеву) к философии? Экзегезой, работой по уразумению максимального смыслового объема слова в существенном для данной культуры тексте и метатексте. «Сюжеты русской литературы» меньше, чем можно было ожидать, заинтересованы в собственно сюжетосложении или в родословии характеров. Ранние открыватели сквозных положений русской литературы – скажем, автор знаменитой статьи «Русский человек на rendez-vous» или полузабытый Осипович-Новодворский, в «Эпизоде из жизни ни павы ни вороны» собравший у одра издыхающего Демона целый выводок его литературных детей, – напрасно просятся в предшественники нашему филологу. Слово-мотив, в крайнем случае ситуация, означенная как бы вскользь оброненной фразой, а не сюжетный кирпичик, перипетия, и не типологическая черта персонажа, – вот квант рассмотрения. Точнее, вглядывания: феноменалистики и физиогномики. Вглядывания и вслушивания.
Осмысляющий слух Бочарова изумителен; здесь, по-моему, нет ему равных (я даже не добавляю: «сегодня»). Это явлено в «мелочах» высшей пробы. Например: «… дьявол с Богом борется» (из зацитированных слов Мити Карамазова о красоте). Не «борются» (в манихейском некоем равенстве, – как часто запоминается нашему поверхностному уму), а «борется», атакует дьявол, пытаясь похитить, оспаривая у Всевышнего богосозданную, онтологически несомненную красоту. Или кто бы еще расслышал в мрачном стихотворении Ходасевича об автомобиле: «Но с той поры, как ездит тот, / В душе и в мире есть пробелы, / Как бы от пролитых кислот», – в этом «как бы́» – тютчевский «знак высокой старинной поэтики в применении к химической и технической метафоре века», а за ним – сразу весь «контрапункт поэзии Ходасевича, его современности и его классицизма»? В этой виртуозности главное – что она неотразимо точна, суть не в остроумии, а в высвобожденной ласточке смысла.