Озёрное чудо - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные, чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, — будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, — книга в чёрном переплете, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:
Скрип-скрип-скрип липова нога,Тук-тук-тук деревинна клюка.А земля-то спит, а вода-то спит,Одна баба не спит,На моей шкуре сидит,Мою шерсть прядет,Моё мясо ест…
И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах…
В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моем сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой, отечной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и приблазнилось, что тот плачет, — такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… — повторив трижды Боговы слова, ещё что-то шептал взахлеб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.
* * *Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: Царствие ему Небесное, прости, Господи, его прегрешения вольныя и невольныя…. А в тот день, когда меня выписывали, Карнака, мокрого от пота, впадающего в беспамятство, перевели в отдельную палату, — помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тоненькую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию, — Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое[131], не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете Божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гураны[132], и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый дымок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.
В городе шумном осеньЖар-птицей по скверам скачет;Никто обо мне не спросит,Не вспомнит и не заплачет.А здесь, над прозрачной Русью,В снега, где живу теперь я,Весь день голубые гусиНа счастье роняют перья.
Я перечитал это стихотворение раза два, как бы чуя в нём вещее и печальное провидение самого поэта.
Перед тем, как выйти на волю, пытался пробиться в палату Карнака, но неудачно. Лишь видел мельком нашу сестру Татьяну, сидящую возле него, под самой системой-капельницей, что-то тихо и ласково говорящую ему, низко склонив голову.
Когда меня освободили из больницы, я, грешным делом, недолго переживал за Карнака, недосуг было, — я кочевал с семьей в деревню на долгое жительство. Слепыми, степными вечерами, под волчий вой пурги я нет-нет да и листал книгу горемычного поэта, вычитывая строки, павшие на душу.
Ослепший дом — на брёвнах накипь солнца.За полем обомшелые кресты.Как дикий конь, в лугах туман пасётся,Седая грива льётся на цветы.Чайка над милым селомСолнечным ангелом вьётся,Всё, что мы видим кругом,Родиной нашей зовётся.
И, может быть, этот баешный парень, стихотворец замутился бы в моей памяти, но такое случилось диво дивное, когда после нескольких зим и лет, оказавшись в Иркутске и залетев на большой поэтический вечер в городской театр, я вдруг увидел его целым и невредимым, — видимо, ещё не исполнилось его назначение, заради которого далась ему жизнь и был дарован певучий голос, чуть приглушенный, хвойно-мягкий, вкрадчивый и потайной, будто свет в закатном сосновом лесу.
Народу в театре набилось битком, — любили тогда поэтические вечера, — и Карнак в верблюжьем свитере чуть не до колен, с отвисшим воротом, но всё такой же ладный, крепко сбитый, стоял посреди сцены, — будто у своего родного села на солнопёчном угоре, — и читал, рукой отмахивая строки в сумеречный зал.
Хорошо у нас в зимовье!Печь в углу красна от жара.И к столешне изголовьемВозле стен приткнулись нары…Сохнут мокрые обутки,Рукавицы, опояски…Сыпь, напарник, прибаутки,Я — охотничьи побаски!
Пока он, простецки почёсывая затылок, ероша волосы, прикидывал, чтобы ещё вычитать, к самой сцене пробилась девушка с цветами, и она ещё не обернулась лицом к народу, а уже почуял, — Татьяна, сестрица наша.
Яро вода клубитсяВ покатях грозных рек.Талая голубицаСок пролила на снег.Падает с кердра озимь.Калтусы — голубы.Звякают звёзды оземьИ о сохачьи лбы.
Он читал с высоких подмостков, и люди гулко хлопали, а мне поминалась наша больничная палата и окно в мягкую, влажную ночь, хмельно пахнущую черёмуховым цветом и хвоёй; и ночь таяла на глазах, и тихое, желтоватое вызревало утро.
1989,1991,2000
ОЧАРОВАНАЯ ЯВЬ, ИЛИ ПОДЛЕДНЫЙ ЛОВ ХАРИУСА НА БАЙКАЛЕ
Брату моему Александру Байбородину
Сколь уж зим пустомельных блажил я о подледном лове хариуса на Байкале, но отупляющая, опустошающая душу, житейская колготня, пропади она пропадом, мертвой хваткой держала в своих цепких когтях. Буреломом городились поперек рыбалки бесчисленные дела-делишки, коим не виделось ни конца ни края. Но однажды Ефим Карнаков все же сомустил меня на зимнюю байкальскую рыбалку и почти силком вырвал из клятой житейской суеты.
И вот уже позади усталая земля, впереди мартовский Байкал.
То ли сон, то ли очарованная явь: неземное безмолвие; ледяная степь в снежном покрове, широко и вольно утекающая в блаженно-синее, вешнее небо; искристая бледность суметов на солнопеке, от которых ломит глаза и вышибает слезу; странные и бесплотные видения среди миража; приманчиво зеленеющий на облысках нагой лед, выскобленный ветром, и торосы, бескрайними, вздыбленными грядами раскроившие озеро вдоль и поперек.
Баюкая, навевая ямщичью дрему и сладостную грусть, от темна до темна маячила перед нашими глазами ледяная степь.
И так три дня, пока мы через Малое море, заночевав на острове Ольхон, потом — на мысу Покойников, где ловили бормаш — приваду и прикормку для хариуса, скреблись к Ушканчикам. Ушканчики… Так умиленно величают на Байкале северные островки, где, баяли рыбаки, водилась уйма зайцев, ушканчи-ков, по-здешнему.
То наши две «легковушки», вспоров шинами закрепший наст, вязли в пушистых суметах, то нам приходилось — словно озерный хозяйнушко кружил, — загибать многоверстные крюки, объезжая щели, дышащие темно-зеленой, потайной водой; щели встречались узенькие, какие мы проскакивали махом, и пошире, которые нужно было огибать. Через одну из них, так и не доехав до ее конца или начала, нам пришлось прыгать.
Хозяева машин, высадив нас, рыбаков-попутчиков, и, может быть, про себя крестным знамением заслонив свою жизнь, изготовились к прыжку; и если одна машина, где посиживал за рулем удалой парень, легко перемахнула щель, то другая, где правил пожилой, степенный мужичок, грохнулась задним мостом на край полыньи, зависла над пучиной и лишь потом — мы стояли бледные — с натужным ноем, испуганным стоном выползла на лед. Мужичок — Гаврилычем звать — выпал из машины огрузлым кулем, белый, как снег, и долго стоял, томительно приходил в себя, пугливо косясь на щель, которая, блазнилось, ширилась на глазах, манила к себе, и в ней с хрустом и тоненьким, льдистым перезвоном поплескивалась растревоженная пучина.