Опасные связи. Зима красоты - Шодерло Лакло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне не горько, о нет! — я лишь слегка растрогана. Может, она согласится отдавать мне ЕГО хоть время от времени?
Мадлен ушла пешком, осторожно обходя рытвины, где застывала вечерняя роса. Она счастлива… что ж, это хорошо. Я тихо прикрыла дверь и пробралась в «Контору»; там Хендрикье накрывала маленький столик возле очага. Вот и первый огонь… Еще тепло, но вечера становятся прохладными.
Пока я ужинала, она болтала со мною. Как и в прошлые вечера — только нынче я ее слушала, я наконец слышала ее и теперь вдруг узнала, что у Хендрикье, как и у всех женщин, есть своя жизнь, есть муж и дети, и ее старшая, Аннеке, тоже ждет прибавления.
— Ты нас подслушивала?
— Ну вот еще! Просто у таких, как ваша сестра, все на лице написано; да притом они, что твоя квашня, пухнут на глазах.
И она рассмеялась. Милая Хендрикье, она меня не боится, даже когда я смотрю на нее в упор. Мой отец всегда кричал: не смей так на меня смотреть, Изабель, я не потерплю наглости ни от одной из моих дочерей! Я не отвечала, я не опускала глаза. Он частенько наказывал меня за это; временами, когда горе слишком уж больно жалит меня в сердце, когда я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь над своею жалкой участью без любви, без мужчин, я поднимаюсь на чердак, поворачиваю лицом к себе его портрет и гляжу на него в упор. Неужели он так и не догадался, откуда взялись у меня эти светло-серые глаза? Я столько мечтала о море и кораблях, о путешествиях на трехмачтовой шхуне — из тех, что плыли в Индию и, презрев бури и ураганы, возвращались в родную гавань!..О, бежать, бежать поскорее от этих унылых голландских берегов! И вот, вместо Индий и ураганов, я ринулась в другие места, в другие — горькие — бури; я угодила в ловушку, которую сама же и расставила. Добродетельные женщины пресны, сохранять добродетельность — невеликая заслуга, вот что мне докучает. Я-то ведь знаю, что скрывается под их пресловутой скромностью. Впрочем, госпожа Турвель[73] особенно и не сопротивлялась. Говорят, ее убили угрызения совести. Вольному воля, нечего было ими терзаться! Ох уж эти мне гордячки — их ведь ужасает не сам грех, а звон разбившейся вдребезги маски добродетели. Вы только посмотрите на этих дурочек: они, видите ли, ОТДАЛИСЬ! А вот я не отдавалась, я продавалась, и с большим барышом. Эти же почти никогда и ничего не получали за свой «дар» (да и можно ли оценить его в деньгах?!), ну а я — получала. Дважды в жизни я получила, а платили за это другие.
Похоже, я задремала возле потухающего очага. Не знаю, что меня разбудило. Огонь уже сник, но холодно мне не было. Оказывается, Хендрикье прикрыла меня одеялом из овечьей шерсти, и я угрелась под ним; мне виделся сон, и в этом сне маленький мальчик прыгал на морском берегу, бросая камешки в воду.
Странная штука жизнь, — она никогда не ранит нас так сильно, как нам это кажется.
* * *Итак, она решила ехать во Францию; я думаю (ибо и мне хорошо знакомо это нежданное вторжение выбора в размеренную жизнь), что ее подгоняют не столько собственнические интересы, сколько жажда именно ЕХАТЬ КУДА-ТО, будь то Вервиль или другие места. Странствия у нее в крови; недаром же они грезились суконщику для неродившегося желанного сына. Вот только она не родилась его желанным сыном, и не осталось ничего, кроме грезы. Быть может, ей хватило бы путешествий по стране собственной красоты, но теперь эта страна лежит в руинах. В ее век это не мелодрама, это преждевременная смерть.
И потом, одолеть семьсот километров в том же веке означало пять-шесть дней пути на скверных дорогах и ночлеги на почтовых станциях, непрестанную смену лошадей и смену погоды, — в такие поездки не пускаются с бухты-барахты. А все же, скажи ей кто-нибудь: завтра ты едешь! — и она тотчас собралась бы в путь. Но этого ей никто не предлагал. И Вервиль оставался далеким маяком в открытом море, а плоская равнина, отделяющая ее от Вервиля, — океаном, океаном тверди.
Стало быть, ей надобно все как следует обдумать, а пока она устраивается на житье в этой прибрежной зиме с ее туманами, лелея мечту о бегстве к солнцу и планы на воображаемое будущее. «Я увезу тебя с собой», — говорит она Хендрикье, но та не отвечает — слишком крепко держит ее реальность, чтобы давать, пусть даже для проформы, согласие на путешествие в мечтах.
От этого путешествия Хендрикье достанется лишь песня, но ни та, ни другая этого еще не знают. А тем временем Изабель одолевают приступы безмерного отчаяния, хоть чем-то окрашивающие ее скудную, бесцветную жизнь, которая — теперь она в этом уверена — станет для нее всего лишь медленным угасанием. Желание захлестывает ее с головой, но кто, кто разделит его с нею?! Она почти никого не видит. Эктор вернулся во Францию — рубить головы, усмирять крестьянские мятежи, грабить и насиловать; ей это безразлично, хотя отзвуки его подвигов прилежно доносятся до ее ушей — разумеется, тем же Шомоном, почти невидимым Шомоном с его темными делишками, цели которых никто не понимает. Он никогда не говорит о Вервиле, он никогда не говорит о деньгах и никогда не говорит Изабель о самой Изабель; вдруг возникнет, проскользнет, шепнет несколько загадочных, зловещих слов… И никак не понять, грозит ли он? Предупреждает ли? В том просвещенном (и так ярко освещенном, — недаром же эти слова имеют общий корень) обществе легко запутаться во множестве обманчивых наслоений: под карнавальной маской скрывается трагедийная, а то и трагическая; их бесконечные отражения в анфиладах зеркальных галерей мешают отличить среди этой пугающей вереницы образов истинное от ложного.
Пока же Шомон орудует втихую, готовя свои будущие акции с притворным равнодушием, которое на деле — не что иное как неистощимое терпение, и время работает на него (надеется он исступленно), История ускоряет свой бег, стремится, галопом летит вперед, готовая отомстить за него всем этим нетерпивцам, что желали получать все тотчас же и даром.
А в общем-то, эта зима тянется бесконечно долго для всех, — суровая зима: с декабря 87-го по март 88-го года снег шел почти непрерывно, грозя превратить по весне пахотные земли в вязкую трясину, где сгниют, не взойдя, семена. И когда последний хлеб будет съеден, нового зерна уже недостанет. Взвоют голодные глотки, и затопит этот крик всю монархию, готовую к бунту, но все еще охваченную злосчастной нерешительностью. Людовик ХУ1 недостаточно сильно любит власть для того, чтобы твердо встать на ее защиту; бедствия подданных не оставляют короля безучастным, но не будем забывать о главной черте его характера, состоящей именно в отсутствии характера.
Ну а в Роттердаме дела другого рода — пока еще другого. Сонно тянется осень, Изабель все сильнее томится неопределенностью своего положения. Ей легко мечтать об отъезде, но реального отъезда приходится ждать: зимой в дорогу не пускаются, особенно когда можно поступить иначе.
Все спрашивают у Изабель, что так спешно гонит ее прочь. Кто «все»? Да Хендрикье. А у Изабель просто слишком горячая кровь, вот так-то. Она вновь обрела несокрушимую жизненную силу, всегда бурлившую в ней и столь долго растрачиваемую на пустые интриги. Кроме того, она упорно видит себя страшилищем, и она изголодалась по мужчинам. А Изабель — не чета другим: с этим жадным аппетитом, который не подавила даже болезнь, придется считаться. Впрочем, с какой стати, да, с чего это вдруг у нее пропала бы охота к мужчинам? Ее тело не утратило прежнего жара и громко заявляет свои права; это, я полагаю, обнадеживает. И именно тело поможет ей в самом скором времени найти решения, которые никогда не пришли бы в голову натурам более заурядным.
И уж конечно не приносят ей облегчения этой вялой осенью вкрадчивые визиты Шомона, который начинает беспокоиться: не предвещают ли все эти смутные слухи из Франции — о крестьянских и даже городских волнениях (Париж, говорят, бурлит!) еще более «важные» события? Разумеется, то, что одержимый стряпчий понимает под этим, никоим образом не касается политики, да и существовало ли уже тогда это понятие, — по крайней мере, в том смысле, какой мы сегодня вкладываем в него? То, что там замышляется — конституционная монархия или зачаточная демократия, — его не слишком волнует, а вот как поступят с СОБСТВЕННОСТЬЮ? Шомон готов смириться с тем, что она может попасть в руки третьего сословия, а не духовенства или военных; главное, не дать заграбастать ее этой сволочи, этой презренной рвани, которая многие века поставляет Франции так называемых рабочих, ту дешевую трудовую силу, которая и в самом деле гроша ломаного не стоит. О Господи, опять я увлеклась, но что поделаешь, мне не меньше, чем тогда, ненавистны эти два ходящие бок о бок демографические бедствия — безработица и война, которая превратилась в идеологическую с тех пор, как на наших благословенных широтах народ больше не мрет с голоду. Диктатура перестала быть отравленным подарком королей; нынче это пропитанный сладким ядом дар тридцатипятичасового «проли»[74], рыщущего по дорогам страны с целью убить время-отдыха-качество-жизни и обогатить ее могильщиков.