Новеллы - Луиджи Пиранделло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я читал эти газеты в смятении, похожем на тяжкое похмелье после буйного пьянства; неясные, смутные образы сплетались и клубились, как туча, увлекая меня за собой в неистовом вихре; и необъяснимая тревога, подобная горячечному ознобу, боролась и билась во мне с чем–то черным и неподвижным, а сознание мое, то поддаваясь ему, то сопротивляясь и вставая на дыбы, то чуть ли не разлетаясь вдребезги, все еще отказывалось подступать к нему вплотную и, едва коснувшись его, вновь жаждало отпрянуть. Сам не знаю толком, что я хотел выразить, когда повторял, судорожно сжимая лоб рукой: «Это только так кажется! Это только так кажется!» Знаю одно, что слова эти, пусть бессмысленные, выручили меня, прорезав как молния окружавшую тучу, и я на мгновение почувствовал себя легким и свободным. «Все это, должно быть, безумие, — думалось мне. — Это запало мне в голову, потому что я сделал вчера такой смешной, ребяческий жест как раз перед тем, как в городе разразилось такое бедствие, эпидемия. Как часто из подобных совпадений рождаются глупейшие суеверия, нелепейшие навязчивые идеи. Впрочем, чтобы от них избавиться, мне надо только подождать несколько дней и не повторять больше моей шутки. Если это эпидемия, а оно, несомненно, так и есть, этот ужасный мор будет продолжаться, а не прекратится внезапно, как начался».
Ладно; я ждал три дня, пять дней, неделю, две; газеты больше не сообщали ни об одном случае заболевания; эпидемия разом кончилась.
Э, нет, я не спятил, прошу прощения; нельзя так жить дальше — вечно сомневаться, помешался я или нет; да еще такое помешательство, что каждый расхохочется, если ему рассказать, нет уж, увольте! От такого наваждения надо освободиться возможно скорее. Но как? Опять дуть на пальцы? Ведь речь идет о человеческих жизнях. Я должен был убедиться, что мой поступок сам по себе совершенно невинен, детская игра, и если люди умирают, я здесь ни при чем. Я, конечно, готов был поверить в новую вспышку эпидемии после двухнедельного перерыва, потому что в конце концов все же не мог допустить мысли, будто смерть зависит от меня. Но в то же время явилось дьявольское искушение обрести уверенность куда более страшную, нежели боязнь помешательства, уверенность, что я обладаю небывалым могуществом, — и разве мог я устоять перед таким искушением?
II
Я должен был позволить себе еще одно испытание, пусть даже робко и осторожно, испытание, возможно, более «справедливое». Смерть, как известно, несправедлива. Та, что зависела от меня (если она от меня зависела), должна быть справедливой.
Я знал одну милую девочку, которая все играла да играла в куклы, а сонные грезы ее сменяли одна другую, непохожие друг на друга, потому что одна уносила ее в горную деревушку, другая — на морской берег, а оттуда — в далекую–предалекую страну, где жили незнакомые люди и говорили на незнакомом языке; однажды сонным грезам пришел конец, и она очнулась, все еще девочкой, только двадцатилетней, но совсем, совсем девочкой, а рядом с ней оказался тот, кто явился ей в последней грезе и внезапно наяву обратился в огромного чужого мужлана, двухметрового верзилу, тупого, ленивого и порочного; а на руках у нее, вместо куклы, лежало несчастное создание, которое и уродцем–то нельзя было назвать, потому что болезненное личико его было поистине ангельским в те редкие минуты, когда его не искажали до чудовищного безобразия непрерывные судороги, сводившие все его тело. «Болезнь такого–то», не помню имени иностранного врача, не то англичанина, не то американца, как будто Потта, если я правильно пишу (силы небесные, назвать болезнь своим именем!), «болезнь Потта», в самой тяжкой и неизлечимой форме. Этот малыш не мог ни говорить, ни ходить, даже ручки его, исхудавшие и исковерканные страшными судорогами, отказывались служить ему. Но он мог так протянуть еще много лет. Ему было только три года. Он вполне мог дожить и до десяти. И вот, как ни трудно поверить, стоило ему оказаться на руках у человека, умело державшего его, например, у этого верзилы отца, несчастный малыш на мгновение успокаивался и улыбался такой блаженной улыбкой, озарявшей его ангельское личико, что все окружающие забывали о судорогах, только что наводивших на них ужас, и слезы нежного сострадания выступали у них на глазах. Казалось невероятным, что врачи не понимают, какую просьбу выражает улыбка малыша. А может быть, они и понимали, ведь сказал же как–то один из них, что нипочем не стал бы колебаться, будь на то разрешение закона и согласие родителей. Закон есть закон, он может быть жестоким и нередко бывает им, а на жалость он не имеет права, не то он уже не будет законом.
Итак, я пришел к этой матери.
Комната, где она приняла меня, была полутемной, и только в глубине ее сквозь занавешенные два окна проступал бледный сумеречный свет. Мать сидела в кресле возле кроватки и держала на руках ребенка, бившегося в судорогах. Я наклонился над ним, не говоря ни слова, держа пальцы возле губ. Когда я дунул, малыш Улыбнулся и испустил дух. Мать, привыкшая к напряженности и корчам крохотного тельца, почувствовала, что оно внезапно обмякло и утихло у нее на руках, и, едва сдержав крик, подняла голову, взглянула на меня, потом на него:
— Боже мой, что ты с ним сделал?
— Ничего, ты же видела, только дунул...
— Но он умер!
— Теперь ему хорошо!
Я взял ребенка у нее из рук и положил его, спокойного, тихого, на кроватку, ангельская улыбка еще играла на его бледных губках.
— Где твой муж? Там? Я избавлю тебя от него тоже. Больше ему незачем мучить тебя. А ты продолжай по–прежнему грезить, девочка. Видишь, что случается, когда очнешься от грез?
Мужа далеко искать не пришлось. Он уже стоял на пороге, остолбеневший великан. Но я, охваченный ликованием, после того как обрел наконец эту страшную уверенность, чувствовал себя огромным, возвышался над ним.
— Что такое жизнь? Смотри, только дунешь вот так — и нет ее! — Я дунул ему в лицо и вышел из этого дома, став гигантом за один вечер.
Это я, это я; смерть — это я; вот она здесь, у меня, в двух пальцах и дуновении; теперь я мог покончить со всеми. Разве не должен я теперь убить всех, чтобы быть справедливым к тем, кто первыми умерли из–за меня? Мне ведь ничего не нужно, лишь хватило бы дыхания. Я это сделаю не из ненависти: я ведь никого не знаю. Как не знает смерть. Дуновение — и конец. Сколько их было, унесенных ее дыханием, живших до тех, кто теперь, как тени, идут мимо меня? Но могу ли я уничтожить все человечество? Чтобы обезлюдели все дома? Все улицы всех городов? И поля, и горы, и моря? Чтобы обезлюдела вся земля? Нет, это невозможно. Тогда вообще не надо, никого больше не надо трогать, никого. Может быть, отрубить эти два пальца? Но как знать, вдруг достаточно только дыхания? Попробовать? Нет, нет. Хватит! При одной мысли об этом я задрожал от ужаса с ног до головы. Вдруг достаточно одного дуновения? Как помешать этому? Как побороть соблазн? Зажать рот рукой? Но разве можно всегда ходить, зажав рот рукой?
В таких бредовых размышлениях я оказался у ворот больницы, распахнутых настежь. Дежурные санитары «Скорой помощи» болтали в подворотне с двумя полицейскими и стариком привратником, а на пороге, в длинном медицинском халате, уперев руки в бока, стоял и глядел на улицу тот самый молодой врач, с которым я повстречался у смертного одра бедняги Бернабо. Когда я проходил мимо, он узнал меня и рассмеялся, быть может, оттого, что я, как в бреду, размахивал руками. Этого я не мог снести! Я остановился, крикнул ему:
— Не смей подстрекать меня сейчас своей дурацкой ухмылкой! Это я, это я; она у меня вот здесь... — И я снова соединил два пальца и показал ему. — А может быть, только дуновение! Хочешь попробовать, вот перед этими господами?
Удивленные, заинтересованные санитары, полицейские и старик привратник подошли поближе. С натянутой улыбкой на красных, будто накрашенных губах и по–прежнему упираясь руками в бока, несчастный не только подумал, нет, он на этот раз посмел сказать мне, пожав плечами:
— Да вы рехнулись!
— Рехнулся? — наступал я на него. — Эпидемия прекратилась две недели назад. Хотите, я ее вызову, и она вспыхнет снова с еще более страшной силой?
— Подув на пальцы?
Общий громогласный хохот, вызванный вопросом врача, поколебал мою решимость. Я ведь дал себе слово не поддаваться раздражению, не обращать внимания на издевки, которые неизбежно сопровождали этот мой жест, стоило кому–нибудь его заметить. Никто, кроме меня, не мог всерьез поверить в его ужасные последствия. И все же раздражение взяло верх, будто открытую рану жгло огнем, когда я почувствовал, что смерть, наделив меня неслыханным могуществом, навсегда заклеймила меня смехом. Как бичом, хлестнул меня вдобавок вопрос молодого врача:
— Кто вам сказал, что эпидемия кончилась? Я обмер:
— Как не кончилась? — Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло от стыда. — Газеты, — сказал я, — не упоминают больше ни об одном случае.