Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ко времени, когда он писал «Ферму зверей» и «1984», было накоплено множество сведений о политической структуре советского общества, о происходящих в его недрах и на его поверхности процессах, к которым история приговорила страну, так что любой западный человек, возникни у него желание непредвзято ознакомиться с принципами русского эксперимента без того, чтобы предпринимать опасное путешествие в СССР, мог удовлетворить свое любопытство, разыскав соответствующий материал в книгах. В них подробно рассказывалось о лагерях, унижениях, селекциях классов, сословий и наций. Западный читатель, даже если он не очень доверял изображенным в этих книгах курганам гекатомб и относил их масштабы на счет экзальтированности авторов, в целом был способен воспринять общий характер сообщавшихся ему сведений, ибо генеральная логика без остановки карающего государства могла быть сопоставлена с другими известными из истории образцами репрессивных политик и потому умещалась в сознании (не умещались в нем, повторяю, лишь цифры потерь, но их делили на пять и на десять — в итоге усваивались и они). Но никакие исследования и даже свидетельские показания не позволяли западным людям понять, что коммунизм как реальность — это, в первую очередь, гадкая еда, дрянная одежда, крошащиеся сигареты, холодные или, наоборот, душные, непроветренные помещения, что это чрезвычайная скученность, бедность, половая неудовлетворенность и обилие истероидных реакций — все то, что показал Оруэлл.
Он дал непревзойденный по глубине эмпатии пример проникновения в психосоматику коммунизма, в феноменологию его коллективного и индивидуального тела — дурно кормленного, усталого, с недолеченными болячками. Он отождествился с этим измученным организмом, с его пластикой, мышлением, речью, типовыми повадками, растворившись в них подобно этнографу, исчезающему в своей полевой среде (именно так, по Калассо, исчезает в изучаемом мифе филолог); но если этнограф реализует свое проникновение во плоти, то Оруэлл, и в этом удивительность им содеянного, совершил его в духе — он пресуществился в советское тело, оставаясь вдалеке от него.
Прав Смирнов Алексей: английский автор Оруэлл в одиночку продолжил путь русской литературы, сделав то, что должны были сделать русские авторы. Не имея непосредственных советских впечатлений, он превратил чужой, иностранцем, по идее, не познаваемый опыт в собственный, свой, в личную драму физически ощутимого присутствия в описанном им мире. Благодаря Оруэллу была спасена честь русской литературы, ибо он, ведомый убитой душою ее, отобразил не идеологический, но глубочайший телесно-душевный срез бытия, от которого она в страхе отшатывалась, а людям, жившим вне пределов советского космоса, стала доступна тактильная природа последнего. Оруэлл провел свою линию как ясновидящий и поэт, он выдерживает сравнение с самыми высокими эмиссарами мировой поэтической воли.
Кожаные лопасти вентилятора
Южное поражение, ведь поражения и посланные им вдогонку состояния тоски разнятся климатически. Вытяжки, дистилляты, эссенции южной захолустной подавленности, случайное слово, но чем-то же надо воспользоваться. От подавленности северо-западной она отличается, может быть, тем, что в помещении жарко, пахнет подмышками, в углу громоздится кипа анархо-макулатуры, кустарное изделие сбежавших оборванцев протеста, из меблированных комнат скоро выгонят за неуплату, вяло вращаются кожаные, кактусовые без колючек лопасти вентилятора, рядом лежащая женщина разучила только попреки, в распивочной и борделе контингент стабилен, как зной и селитряный ветер с моря, переезд в столицу или в другую страну исключен, рука держит ампулу морфия, пепел осыпается на платье, не утоляет плотская страсть, стерлось даже насилие, комментатор отмечает большую мифологическую насыщенность, верно, он никогда не бродил по городу пьяным, либо это бывало так часто, что обрело для него вечные контуры. Всю жизнь я на юге и читаю всю жизнь южноамериканский роман — градации безнадежности, подкрепляемой бессменным видом из окна.
Задача поэзии
Некоторые, презирая современное искусство, мечтают наполнить язык символических форм агрессией и разрушительной любовью, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения абсурдны, но все же памятны стихи из Екклесиаста, вырезанные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, неважно разбиравшийся в поэзии, зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое — я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из старого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько его упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, чем художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соучастия, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, кажется так, если я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю дневушки из окрестного городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, большущим зонтом, на который она опиралась, точно перехожая калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, — в этом решении ее поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой одни неприятности. Все верно, за вычетом главной детали: девочка, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии — высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.
Не филантропии ради, кого соблазнишь нынче анахроническим подвигом, нет, собственной корысти и пользы во имя, поскольку лишь через хождение перед людьми получает поэзия шанс распрямиться, снова стать необходимым делом; другие пути уже вытоптаны, хотя и этот тяжел. Так плохо ведь не было ей никогда. С прежней сноровкой вытачивая свои строки, поэзия убеждается, что моральное расположение публики к слову упало до нижних градусов холода, ибо рассыпался алмазный стержень и центр призвания — цельный образ поэта как соратника стихий, или над схваткой зависшего регистратора-летописца событий, или коллекционера языковых и психических оболочек, или любого другого облаченного в ризы доверия глашатая речи, причем доверие было не только персональной заслугой стихослагателя, но относилось к непререкаемому месту поэта в строении мира, к его сильной позиции. Показательно, что упадок поэтической воли наступил в наиболее мягкую из эпох, когда государство на просвещенных участках земли (это уже очень изрядные территории) отказалось от прямолинейного пожирания масс, и один поэт проиграл, потому что его занятию точнее отвечает намагниченное, заряженное иерархической этикой время, окликаемое словом и откликающееся на него. Если поэт доволен обретенным комфортом, разглагольствовать ни к чему, если же привкус стыда мешает его послеобеденному отдыху, он мог бы изредка протачивать тропы свои в области скопления граждан, которые слову его верят не очень, да все-таки привыкли к нему, приросли невыцветшей памятью. Он мог бы не частным лицом, а в ранге законного представителя искусств отправиться на рынок, на улицу, в универмаг, клуб, больницу, тюрьму — навстречу предполагаемым слушателям, читая им рифмованные, белые, свободные вещи, рассказывая о нарастании того, что еще не сбылось, о том, что литература меняется и неизменно нужна. Обошлось бы без творческих вечеров, достало б простого разговора в самой, что называется, гуще, не смущаясь назойливости, не боясь предстать городским сумасшедшим. Пусть, чтобы легче было, поэт сочтет эту миссию своей религиозной обязанностью, нравственной службой — ему воздастся, есть много людей, нуждающихся в утешении словом, раз уж их обделили остальным, а влюбленное в сюжеты любви телевидение отразит чудо бессребреной поруки искусства и жизни. Что-нибудь из этого выйдет. Думаю, хуже не будет.