Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая-то власть, не вовсе отняв у звука звучание, вдруг упразднила в нем эхо, объем, глубину. Уничтожила гул, отгул, продолжительность, влажность — короче, натуральную жизнь. Только тряпка и вата, хрящ в горле, глухое покрытие. Тройная обмотка. Неразрешаемость голоса. Я вздрогнул. Говорящим ртам побродяжек мешал кляп. Бутылка, стукнувшись о соседнюю стеклотару, проглотила приветствие.
Музыка стала сдавленным фырканьем зародыша, томимого дурными предчувствиями. Даже извлеченный из рюкзака китайский гонг, когда в центр его вошел молоточек, вместо гнусавого пения щелкнул, выстрелил, клацнул — сердитая встреча бильярдных шаров, распря грецких орехов, скорлупой о скорлупу. Неужто и раковина? — похолодел я без знака вопроса. Она была пуста, кровь и прибой исчезли. Пустое ухо. Это бывает во сне, или когда мимовольно попадаешь в прошедшее время, или весной, и, с трудом переступая ногами, обувшимися в свинцовые сапоги, я пошел прочь из апрельского гиблого логова, уже и зрительно искривляемого действием волн и частиц. (Поэт объявил «Вторую элегию аиста и кузнечика», пастушка захлопала, мой собеседник мерно рокотал; преимуществом кофейни было то, что гомон не стихал в ней и на пике стиходекламаций.) Остается лето. О его приближении ты узнаешь по отдаленному шуму, с каким из-под сорванной крышки хлынет смола. Не трудись описывать, уже сложился канон. Листом горячего металла водят вдоль кожи, постоянное пребывание в душегубке, не забудь о внутренних органах, переворачивающихся от кульбитов давления атмосферы. А мы скажем так: всепожирающая ясность. Зима успокаивает, весна морочит, идет на подлог, лишь лето есть безраздельная ясность, а дни его, не отличимые друг от друга, — цельная повесть и длительность, тождественная себе в каждой сюжетной корпускуле, оттого и содержится она вся в каждом из этих крохотных узелков. Больше медлить нельзя. Встань часов в семь, строгий пост до одиннадцати, и от питья воздержись, «если хватит сил», так, с помощью жалкого уклоненья от сути, оправдывают недохватку решимости, ни от каких физических сил не зависящую. Больше медлить нельзя, уже заждался сторож, вы не сговаривались, он догадался без слов. Как опытный метрдотель по зрачкам посетителя узнает об истинных потребностях его желудка, прикидывая безупречное, к вящей пользе клиента, соотношение вин и закусок, так приснотраурный привратник по сбивчивым пунктирам пульса отведет именно к той из могильных плит, где солнце, не сдерживаемое пирамидальной кроной кипарисов и пыльной хвоей туевых деревьев, обрушивается отвесно, а также слева, справа, спереди и сзади, с ослепляющим рвением тьмы.
Войди внутрь испытательной колбы, оплавленной призмы, этот прочнейший, хоть тонкостенный, котел для тебя — клокочут несколько слоев воздуха, мягкие лапы жара возносят на гребень полдневного созерцания. Тропинки подметены, порядок в тихом городке, в котором уже не хоронят. Нет места, плиты, доски, надгробия с высокими изголовьями (в оспинах, как бы обсыпанные крупами дряхлости, и почти везде старательные руки и обычай собрали поминальные горсточки камушков) легли так, что между ними не воткнешь и кость. Иудейское кладбище, камень и кость в угодьях зноя, сухие чистые спеленутые кости под ветшающими заупокойными изваяниями. Осмотрись, спешить некуда. Квадратные буквы евреев, возмещая тысячелетнюю безземель-ность, крепко вросли в эту почву. Арабские, коих тут быть не может, стелются и вьются, но готовы вспорхнуть, как суфийские птицы Аттара. Поздно заслоняться, осмотрись, кругом значения, перерастающие в смысл, памятники развернуты лицом к Ерусалиму, молчаливые солдаты молитвы. Время самотождественной ясности, если я чего-то не путаю, а зной ярится, свирепеет, он все гуще, его пределы безграничны, или это кончаются наши. Для нервных и нетерпеливых: развязка близится, еще чуть-чуть, и вам воздастся. Тут важно не пропустить минуту, поймать ее за хвост. Головокружение, тошнота, вспыхивающие за веками узоры — фабула развивается согласно регламенту и сама по себе способна околдовать. Но, увлекшись, не оставь без встречи сто раз описанный и все-таки непререкаемо пронзительный, чудесный миг, когда клонящийся к упадку организм (солнечный удар занес свою кувалду) осколком зрения притягивает ясность дня, весь ею исполняется, как зеркало, в котором отразилось небо, и напоследок видит скрытый строй вещей, нет, скажем проще — видит.
Однако обморок не вечен. Снулая рыба открывает глаза. Это уже «я» говорю, покорный слушатель, прилежный адресат только что воспроизведенного монолога, то из рассказчицких и слушательских «я», чье имя идентично имени автора текста (мы сейчас не будем спорить, устарело или нет это понятие, мы только заметим по случаю, что люди, хотевшие категорию автора уничтожить, отчего-то не убрали свои имена со своих нарядных обложек). Это уже «я», не обознаетесь, белый верх, черный низ, со свежим бритвенным порезом на скуле, в руках газета, «я» после бездарной поломки жесткого диска в компьютере — таиландская дрянь, черно-зеленая железная коробка с микросхемой, не прослужившая, как показало вскрытие, и трех лет, съела вереницу готовых страниц, включая и эти, которые вынужден восстанавливать, без сверхурочных переписывать, вспоминая впотьмах, что же было еще, а пора ползти дальше, дальше надо ползти. Или, наоборот, стой, где упал, все, ради кого ты пришел, — здесь.
Справа осанистый, сановитый, с щепоткой приятного щегольства и кладбищенской жовиальности памятник градоначальнику Меиру Дизенгофу. Сколь надежен был человек, столь же тверд дом его смерти. Жаль, не успел обратиться с прошением. Он бы не отказал, имел вкус к правильно составленной бумаге.
Ровнехонько напротив Хаим Нахман Бялик, непышно, строго схоронили, поэту пышность не нужна, он приберег ее для стихов. Поблизости Равниц-кий, общую их Агаду, раскрывшуюся меж могилами, я однажды купил задешево, пухлый репринт в салатном мягком переплете. Разумеется, Черниховский, чтоб ночью было с кем прогуливаться по аллеям и невозбранно толковать по-русски. Мое мнение о его поэзии, читанной в переводе, и литературных убеждениях, изложенных в мемуарах о нем, не интересует даже меня самого, ведь не в этом же дело.
Духовный сионизм Ахад ха-Ама (Государство евреев, или Еврейское государство, каков вопросец на заре, один из многих, которые он задал в опережение десятилетий, когда практичные собратья по движению отмахивались от этих каверз, как от насекомых, а позже слепни ясновидчески им напророченных противоречий принялись жалить практичных людей в больные места) символизирован массивным, самоуглубленным, немного египетским обелиском, концентрирующим тревожную мрачность. В послеобеденные часы Ахад ха-Ам отдыхал, и прилегающие переулки смолкали. Автор старой эмигрантской брошюры, укрывшийся под псевдонимом Соборянин, утверждал, что по плану Ахад ха-Ама была произведена коммунистическая революция в России в феврале и октябре 1917-го, задуманная наряду с мировой войной после процесса о ритуальном умерщвлении Андрюши Ющинского; явное преувеличение.
На опрятной могиле Арлозорова, вряд ли то аберрация или чрезмерная впечатлительность, отпечатался гнет страшной ответственности за тысячи жизней, монумент каменными слезами оплакивает незавершенную миссию 1933 года, а внутри памятника, если проникнуть в него, не повредив ни фасад, ни изнанку, можно найти спрятанные в специальной капсуле готические буквы сообщения о вдохновителях и исполнителях убийства. Приют упокоения Ахимеира, обвиненного в подстрекательстве, мне неизвестен, зато его подельник Ставский сгорел не более чем в километре от погоста, насупротив того же побережья, качаясь на взрывных волнах, накрывших «Альталену». Спускаемся по Фришман, и в лучах заката, в сценической, с кулисами отелей, перспективе морского неба, небесного моря — незарубцевавшийся залп.
Макс Нордау принимает по будням в твердом прямоугольнике склепа. Приплюснутый домик, освещаемый свечками, земляной пол усеян цветами, на ораторской кафедре — сафьяновый том «Вырождения» с диагнозами, парадоксами и свирепыми медицинскими прописями.
Я хожу по лабиринту прапамяти, листая семейный альбом. Ничуть не метафора, под скромной плитой, в обществе избранных, — мой двоюродный прадед, Шмарьягу Левин, в его честь улицы и Кфар-Шмарьягу, деревня богатых. Странное чувство, будто воспользовался тайным лазом в заказанный душевно-политический Сион, узкой лазейкой, которую прадед, усмехнувшись, оставил для непричастного внука, прожег во времени дупло. Кровнородственность значит, да, значит, она дает иначе ощутить семейное поприще сионизма, еще понять бы, зачем мне это ощущение. Передо мной Левин из фамильных преданий, из его ностальгических, о детстве и юности, сочинений, пестрящих лицами моей прямой родни, наконец, из энциклопедий, откуда и позаимствую, чтоб не нарушить стройность и канву. Раввин, кенигсбергский доктор философии, журнальный литератор на иврите и на идиш, проповедник, на Шестом сионистском конгрессе надсаживавший голос против искушения Угандой, депутат Первой думы от евреев и литовцев, после ее роспуска подписавший мятежное воззвание, завсегдатай Берлина, вполне американец за годы жизни в США, англоязычный мемуарист, инициатор, член правлений, учредитель, проч., так до скончания дней своих, до кладбища в Тель-Авиве, среди таких же, как он, формовщиков болезненно выпрямляемой нации, зубров жизнестроительства, создателей этого города.