Аспекты духовного брака - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утверждаясь в звании артиста историко-культурного поприща, посвятив три десятилетия приготовлению к роли, он мог считать себя эрудитом, одним из самых изящных в Италии и Европе, и скрывал за упитанной гладкостью такую утомленную дряблость, что она отзывалась, да и то через раз, лишь на поглаживания теплой ладони. Его удобства, не худшие тех, какие достались колониальным сидельцам под пальмовыми навесами, угрожали скоропалительным эндшпилем; он хмуро прислушивался к сердечному ритму и объяснял непорядок участившимися колебаниями погоды. Предмет академических занятий оставлял его равнодушным.
Разумеется, Калассо отдавался своим штудиям с большой увлеченностью, однако они, говоря старомодно, никак не затрагивали его «я», то есть того, о чем Роберто думал, когда на него нападала бессонница, ведь в эти минуты человек бывает с собой откровенным и размышляет о смерти, деньгах, любви, о несбывшихся или неправильно сбывшихся желаниях, о вещах, первостепенных для него как для средоточия уязвимости. Ему понадобилось немного труда определить, что именно в этом главный порок нынешнего гуманитарного цеха, здесь причина падения мысли его и нищеты его этики. Кризис не столько даже науки, сколько ученых, которых с объектом их изысканий связывает не экзистенциальная необходимость познания, самопознания и обязанности, не религиозная страсть, свойственная в прошлом искусству, а всего лишь профессиональный, аналитический интерес. Опыт ночных часов, опыт внутренних разговоров, опыт необходимости, с отчетливостью стигматов проступавший у историков, филологов, критиков первой половины XX века (вот почему они все, безотносительно к техническим средствам высказываний, были поэтами), в современную гуманитарную область не входит, признается в ней архаичным, неудобным, лишним. В результате лишней оказывается сама наука, дискредитируемая своими корректными представителями, но если наука разрешает над собой издеваться, значит, и в ней завелась гниль.
Стоило ему извериться в буднях, приведших к удушью, как замаячило несколько свободных дорог. Можно было, не порывая с академическим способом, дать волю иной пластике, чтобы глазам тех, кого еще забавляли эти игры, предстала скорее балетная легкость, нежели высокомерие осанистых церемоний. Попробовать себя в обзорах всякой всячины и еженедельно сдирать кожуру с очередной примелькавшейся мифемы, будь то реклама стирального порошка, теология освобождения, рыцарские саги кинофантастики, соответствия между красноречием Красных бригад и психогеографией городов или половая абстракция моды, — стаю девичьих вешалок обряжает каста гомосексуальных махатм; так же и в танцах живота гибкую особь ставит в позицию томно кружащийся пожилой педераст, хореограф наитий, воспитанных кофе, пахлавой и гашишем. Шанс переметнуться к беллетристам был обещан отложенным до лучших времен эскизом романа, чья блеклая, с водяными знаками, фабула туманно змеилась возле расплывчатых, тоже утонувших в сфумато, контуров Ренессанса. И уж никто не мешал Роберто пестовать его уединенную прихоть — собирание шейных платков и шарфов: атласных, кашемировых, шелковых; гладких и мелко-узорчатых. Он все пути отверг и всеми воспользовался.
«Ртуть и песок», объемистое сочинение переменчивого наклона и состояния, пришедшее сменить оставленную эпиграфику латинян, написано не о том, что было писателю интересно, но о существе его существа, вернее, этому существу и доверено высказывание, и речь происходит из болезненной ощутимости. Книга, не разбирая меж стеною и дверью, ломится вон из цеховых приличий, прекословит, дерзит эрудиции — все ради обретаемого завета с личною неподдельностью, куда в том числе скромно входит профессия. Начинается повесть райскими кущами домашней библиотеки, слепившей Роберто: взрослый, с набрякшими подглазьями, мастер специального жанра возвращается к неотлучно читающему подростку, покинутому в этой комнате четверть века назад, и его руками листает те самые, на всю жизнь воссиявшие страницы, без которых не было бы ни мальчика, ни усталого наследника его фантазий и честолюбия. Вергилий, Аммиан Марцеллин, Гете, Пруст — он читает их так, будто ласкает подругу, он точно вот-вот должен с ними расстаться, стоя на пороге ухода от них навсегда, что было не позой, а убеждением страха и наиболее натуральною вероятностью. Сердце работало кое-как, дважды за полтора года соединения ртути и разбрасыванья песка Калассо увозили в госпиталь, но заговорное волхование книги, рассказа о согнутом и непереломленном стержне исцелило его, беглеца и расстригу.
Литературным разборам антифонно созвучен голос признаний, трогательных своим простым бесстыдством. Стандартное для романов и дневников, беззаконное в аналитическом тексте, исповедальное живосечение предстает спасительным вивисекторским вмешательством в филологию, которая, дезертировав из собеседований с людьми и собой, довела себя до могилы. Перед зеркалом, отразившим одутловатые формы, он рассек свою плоть академика; отравленный Чезаре Борджиа, чтобы вышел яд, лег в свежайше разъятую, с парными внутренностями, тушу осла. Две цели преследовал Роберто Калассо: излечиться от несладившейся жизни и найти — чего бы ни стоило это, хоть окончательной порчи здоровья, — способ восстановления знания, давно не оплачиваемого кровью. С первой задачей он справился, вторая, однако, тоже решается лишь в индивидуальном порядке, ибо самозаклание не может быть рекомендовано в качестве руководства к массовым действиям, а когда утверждается чьей-то высшею властью, то обычно замкнуто сектой крайних отверженцев и даже в этих границах подвержено многим напастям, сбоям, изъянам. Книга Калассо — частная попытка филолога, оставаясь в цехе своего знания, вырваться за черту его поражения, но если учесть, что универсального метода совладать с этим положением нет, частный опыт автора «Ртути»… я затрудняюсь правильно завершить эту казенную фразу и сержусь на Калассо, а надо бы винить себя.
Он рассказал о детстве и, неприязненно, о студенческой юности, о периодической тяжбе с национальным характером и неприметных убежищах городской культуры, о злачной топографии Рима, Флоренции, средиземно-портовой Генуи, о неврозе укутывания горла как соматическом источнике коллекции платков и шарфов, подробно, не забыв гостиничные адреса, цвет белья и меняющиеся постельные привычки, об умиротворенных и уничтожающих любовях, одна из них, почти повторившая историю Павезе, едва не заставила его наглотаться снотворного, а записка уже лежала на ночном отельном столике, откуда автор перенес ее в конверт и после в нетронутом состоянии — не изменилось даже имя вдохновительницы чуть было не случившегося происшествия — на страницы книги. Специальный отдел ее составляют, во-первых, обращения к руководителям крайних движений, послания тем более трудные, признающие правду чужого порыва, что с некоторыми из революционных вождей-невидимок, ранее заметных в кампусах, киношколах, рок-клубах и дискуссионных ристалищах, Калассо был неплохо знаком, а во-вторых, гневливые, ядовитые письма к столпам литературно-философских ортодоксии и ересей. Тоже известные ему не заглазно, иерархи и ясновельможные апостаты обвиняются в забвении человеческой перспективы теорий, чему свидетельством их ледяные методики и корыстные препарации. Взамен обосновывается «неотчужденное чтение», чудотворная практика, посредством которой исследователь должен высвободить сосредоточенный в тканях текста свет утешения, соболезнования, сплачивающего участия, чтобы текст, став «полезным», послужил человеку «опорой», вошел в круг «солидарного существования» и напитал его значениями, обогатившимися от истолкований. Закавыченные слова принадлежат Калассо и обозначают ключевые элементы провозглашенной им сопричастности, устанавливающейся, благодаря связующим стараниям филолога, между произведением как общностью или церковью смыслов и общностью, собором людей. Свои построения автор назвал магическим утилитаризмом. Ни у литературы, ни у литературной теории нет иной задачи, кроме как быть полезными в борьбе с отчуждением, уготованным человеку условиями его бытия, и с несправедливостью, окружающей его из-за дурных социальных условий.
Бесспорно важнейшая проза Калассо, «Ртуть и песок», вызвала недолгий, замешенный на недоумении переполох и была заслонена двумя другими, об африканской и греческой мифологиях, сочиненьями автора, развивающими постулаты «Ртути» и тоже возросшими в библиотечном фамильном раю. Мифы, утверждает он, соответствуют главной и единственной цели анализа — выделению из текста эликсира солидарности. Эту растворенную в акте чтения духовную и как будто метафорическую операцию Калассо описывает в терминах физических процессов, словно всерьез собирается доказать, что в прожилках и волокнах текста накапливается, требуя выхода, особая, трансформирующая бытие материя или энергия, высвобождению которой обязан посвятить себя гуманитарий; именно это он и доказывает, склоняясь попутно к заклинательной магии и честно оправдывая титул концепции. Даруемые мифологией солидарность и соболезнование обусловлены тем, что мифы предстательствуют за нераспыленный порядок, в них по сей день скрыто месторождение единящей, враждебной отчуждению субстанции, и это месторождение ждет разработки. Соболезнование же есть следствие чудовищного содержания мифов, ибо, по мысли Калассо, человека могут примирить с жизнью только ужасные истории. Страшные рассказы любят дети, то есть малые люди, близкородственные подпочвенному слою видений, их сознание пуповиной первообразных снов связано с довременной тьмою и не одеревенело от анестезирующих уколов рассудка. Совместное переживание страшных историй, разыгранных в театральной мистерии, было условием цельности афинского полиса и предпосылкой очищающих коллективных эмоций, прозванных катарсическими (катарсис — приготовительная стадия утешения). То же было во множестве прочих культур, осязавших мрак мифологий, лопающихся от насилия, жутких деяний, кощунств и лишь потому заряженных обетованием милости. Но чтобы миф стал светом и милостью, его нужно очистить от фабульного бешенства, переключив отрицательную поэзию в сферу блага, — так поворачивают русло реки.