Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алесь улыбнулся, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
— Гм.. Так как же это вышло, может, ты уж расскажешь мне?
— Могу!
Вежа удобнее примостился в кресле и через краешек чашки окинул юношу хитрым взором.
— В семнадцатом веке мой предок, Амброзий Самойлов Калиновский, купил имении в Бельской земле.
— И неплохо сделал, — похвалил Вежа.
— Мы там не пробыли сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
— Как же звали его благородие?
— Матеем... А в дальнейшем начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостокском губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали нас всех гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податной стан. 0тец бился, как тот линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год и поздновато было начинать «дело», но с голоду подыхать — тоже рано) занял у фабриканта из Остроленки, Игнатия Бонды, денег, да сам доложил, да и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий позволил. Жалел безземельных. Да и честь: «споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре верстака. В год моего рождения, в тридцать восьмом, уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда уступил свою долю, стало уже двенадцать верстаков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю мучительного сражения за благополучие, кусок хлеба и независимость без улыбки. Глаза его были ласковы и грустны.
— Из кожи вон лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Следовало все увеличивать количество верстаков. Разживался уже на пятнадцатый, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.
— Конечно, — опять возвращаясь к излюбленной иронии, заметил Вежа. — Куда уж нашим барам на полотняных скатертях кушать, под полотняной простыней спать, полотняной салфеткой вытирать губы... А что, полотно изготовляли простое?
— И простое, и узорчатое, и клетчатое. Но все едва не пошло прахом. Выручил либавский филиал данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем свидетельстве сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорчатое полотно лучше заграничного.
— Сподобился пан Сымон, — отметил Вежа.
— Сподобился, да не очень, — продолжил Кастусь. — Ведь как раз умерла мать.
— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.
— Плохо, ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только: красивая была. Порой встретишь женщину с добрым красивым лицом — и ищешь в ее чертах материнские. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню. Знаю только: молодой была чрезвычайно красива.
— Какого рода? — спросил Вежа.
— Вероника из Рыбинских.
— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал Вежа.
— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в яловский костел. Был поздний вечер. Пока в притворе готовились, купель ставили, пока то да се — матушка с кумою да мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы яловского пана (она молодой умерла, и все говорили, что матушка чем-то на нее похожа была, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась). Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки — внезапно морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый, Якубка Кот, — ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, выплясывает да говорит что-то вроде: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в тулупный рукав положили, по дороге обронили... Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — громы хлещут, кулачок сожмет — молнии блещут. В «черного»!»
— Формы народного самосознания, — грустно прокомментировал дед.
— Мать шаг, ускоряет, a тот плачет: «Подберите дитя, добры люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А люди мимо идут, а громы ослабевают. Ox-ox!!!» Юродивого, конечно, погнали. Едва начали крестить — раскаты грома за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале». Ну, и стреляли в небо. А всем сначала показалось — раскаты грома. После слов юродивого женщины чуть не упали в обморок; гроза зимой. Крестная говорила: с этого дня у матери и началось. Начала таять, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще холода. Меня почему-то очень жалела, говорят.
«Чем же вы богаты, господа? — вспомнил дед. — Детьми да смехом, да днепровской водой».
А Кастусь рассказывал дальше:
— Умерла. Отцу следовало думать, как с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, который на моих крестинах в небо стрелял, — родственница. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот отираются, и красоты не первой, но добрая баба. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь братьев и сестер. Девятнадцать было бы всех, но двое умерли.
Кастусь помолчал.
— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало — если одной гурьбой — так и не плохо. Ну и что? Поделишь — снова бессмыслица. Хуже иных крестьян. Отец старших сынов — учиться на свой хлеб. И. пользуясь, что земля имеется — пороги обивать. На лапу давать. И вот в настоящем году, наконец, оказали честь, дали сенатское постановление: считать владельца фольварка Якушовка Сымона Стефанова Калиновского, лет шестидесяти одного, вероисповедания римско-католического, как и наследников его, дворянином. Двадцать четыре года понадобилось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет мать была молода, здорова, а добился — развалиной. Ненавижу я все это.
На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки. Горели на щеках два красных пятна
— Ничего, братец, — успокоил Вежа. — Выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да с «младших» полетят.
— А что, — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головою повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с визигой, за утверждение дворянского достоинства — тысячу рублей да жене семь аршинов аксамита. А сам я — в