Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды зимой, когда на участке были свалены только еще бревна и доски, Асеев привез нас на Николину гору на своей машине, кажется, это была его первая «Победа», одна из первых «Побед» первого выпуска. Сам он машину не водил, у него был шофер. Мы хорошо погуляли в заснеженном лесу, замерзли, и я, разложив бутерброды на свежеоструганных, янтарных от солнца досках, собиралась напоить всех горячим кофе. Но термос выскользнул у меня из рук и разбился. Асеев негодовал, он готов был меня поколотить, готов был расплакаться как ребенок, он так хотел выпить горячий кофе, он наговорил мне кучу грубостей, а на обратном пути подлизывался, целовал руки и рассыпался мелким бесом! Был и еще один случай в 1956 году (я привожу это все к тому, чтобы как-то уяснить и понять тот эпизод в церкви, о котором мне впоследствии расскажет Надежда Павлович). Так вот, вскоре после смерти Тарасенкова я как-то переходила проезд Художественного театра, где теперь на выступе стены высечен на камне такой непохожий на себя Асеев, — и вдруг услышала окрик «Ма-ха-он-чик!». Так называл меня Тарасенков, интонация была его, и голос его, и я чуть не попала под машину…
Асеев нагнал меня и схватил за плечо.
— Какого черта вы лезете под машину?
— Так это вы кричали?! А ведь меня так звал только Толя…
Асеев побледнел, хотя, казалось, лицо его бледнее быть не может, схватился за голову.
— Осел, старый дурак! Как я смел! Дайте мне по морде, ну выругайте меня! Что же вы молчите? Я, когда вас увидел, я так отчетливо вспомнил Анатолия Кузьмича! Вспомнил, как он кричал на Николиной горе в лесу…
И разрыдался. Буквально разрыдался, и мне пришлось его еще успокаивать и затащить в подъезд Художественного театра, так как прохожие останавливались и обращали на нас внимание.
Мне казалось, он был всегда излишне возбудимым и нервным.
А на Николиной горе мы встречались чуть ли не каждый день, а уж в субботу, в воскресенье обязательно, а то и в будни, когда Тарасенков приезжал из города, из редакции, Асеев заходил к нам узнать, что в Москве, в Союзе писателей, какие новости, какие ходят слухи. Тарасенков в это время редактировал его книгу, и тот посвящал ему целые стихотворные послания. И часто, идя в лес, мы заходили на дачу к Асеевым. Оксана развела на участке огромную плантацию ягод, и мы покупали у нее клубнику и смородину. Сын не любил бывать у них. Оксана не позволяла ему самому срывать ягоды, и мне казалось, что вообще дети их обоих раздражают. Разговора о Чистополе не помню. Может, Асеев с Тарасенковым и говорили, но не при мне. А вот с Оксаной мы говорили о Чистополе. Это было уже в конце семидесятых годов, после смерти Николая Николаевича. Я была у нее в проезде Художественного театра, в опустевшей и обветшавшей квартире… Мне неприятен и горек был наш разговор, хотя я была уже подготовлена к тому, что Оксана очень недобро говорит о Марине Ивановне и Муре, поминая чистопольские дни, и, видно, не отдает себе отчета в том, что ее рассказ весьма нелестно характеризует и ее самое, и Асеева. Мне многие, кто встречался с ней, передавали об этом, в частности Руфь Вальбе, которую Аля называла «ангелом-хранителем теток»: та жила в Мерзляковском с Елизаветой Яковлевной Эфрон, ухаживала за ней и за Зинаидой Митрофановной. Руфь как-то по издательским делам Асеева пришла к Оксане. Зашел разговор о Цветаевой, и Оксана, не подозревая, с кем имеет дело, выложила все то, что впоследствии рассказала и мне. Я записала наш разговор слово в слово — как было сказано и что было сказано — и передаю в несколько сокращенном виде.
Поднимаясь тогда по лестнице в квартиру Асеевых, я вспомнила, как зимой 1940/41 года мы поднимались с Тарасенковым по той же лестнице вместе с Мариной Ивановной, которую встретили у ворот, и как перед нами на площадке вырос вдруг чей-то зад: кто-то, стоя на четвереньках, обшаривал ступеньки рукой. Это оказалась Оксана, у нее из кольца выпал брильянт, она уже обыскала всю квартиру и думала, что когда утром протирала площадку перед дверью, то обронила камень именно здесь. Нам ничего не оставалось, как тоже начать шарить руками по ступенькам. Марина Ивановна тогда сказала что-то вроде того, что если в брильянтах мыть пол, то, пожалуй, их и есть смысл носить! У меня это не записано.
Я напомнила Оксане эту историю, и как она просила тогда не говорить Николаю Николаевичу, чтобы он не расстроился. Она огорченно вздохнула — брильянт так и не нашелся, а про Марину Ивановну сказала с раздражением, что той с нами не было и что вообще она у них никогда не бывала, может, раз только и зашла с Крученых. Я стала говорить ей, что Марина Ивановна очень подружилась в ту пору с Николаем Николаевичем, я это знаю, и есть записи Мура, и Борис Леонидович пишет об этом же.
— Ну да, конечно, она жалась к Коле, потому что он был известным поэтом.
— Если он был известным поэтом, то она была гениальным поэтом, и Николай Николаевич отлично это понимал! Он очень любил ее стихи и читал их, когда Марина Ивановна была еще за границей…
— Она у нас тоже читала, — перебила Оксана. — Коля ей раз сказал, что в стихах ее очень много от Маяковского, а она обозлилась, при чем тут, говорит, Маяковский, я никогда его не читала и не знаю вашего Маяковского.
— Оксана, вы все спутали! Она не только знала Маяковского, но и очень ценила его и писала о нем.
— Не знаю, не знаю, знаю только, что она была сумасшедшая! Разве нормальный человек стал бы вешаться? Да, она, конечно, привыкла к Средиземному морю, а не к Елабуге, но ведь мы тоже привыкли к Москве, а не к Чистополю! Нам тоже было нелегко, но мы не вешались!
— Побойтесь Бога, Оксана…
Но Оксана уже обрушилась гневной тирадой:
— Нет, это было ее частное дело: хотела — жила, хотела — вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам — сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы сразу с Колей решили — ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву доставать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи [117], в Москве, говорит, бомбежки, пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: «Ни за что, — говорит, — этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей!» Мур говорит: «Ну тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад: «Что, — говорит, — здесь о Пастернаке?! [118] Ни за что не возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!..» Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Она приходила к нам в Чистополе, мы ее как человека приняли, Коля болел, он все сделал, что мог, для нее, а теперь на него собак вешают! А против-то не Коля был, другие! Тренев против был! С каких это пор, говорит, мы стали белогвардейцев привечать, зачем они нам нужны, да еще в войну? А Коля болен был, он не пошел на заседание, а послал записку, из Толстого цитату написал: мы, мол, умеем любить и ценить искусство, так почему же мы так равнодушно относимся к тем, кто создает это искусство — вот что-то в этом роде. И подписал: Л. Толстой. Эта записка в Чистополе, в музее находится… *** А Мур, когда ввалился к нам с парохода, без предупреждения, и прямо с порога как ляпнет: «Марина Ивановна, — говорит, — повесилась!» Я как схвачусь за голову, да как закричу: «Боже ты мой, ужас-то какой!» А он так спокойно оборвал меня: «Марина Ивановна, — говорит, — правильно сделала, у нее не было другого выхода!» Это про мать-то — Марина Ивановна! Да еще «правильно сделала». Да что вы мне говорите, фашист, бездушный фашист, да еще голый ходил, в одних трусах, мужик мужиком, а мы ведь с сестрой женщины… Смотрит в окно, дождь идет, грязь по колено, новобранцы по грязи шлепают, а он говорит: «Как это я все ненавижу!» А мы что, любили, нам это нравилось? Нет, она, видите ли, одолжение великое нам сделала, сына своего завещала!.. Он целую авоську рукописей ее хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться!? Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом». «Нет, — говорит, — ни за что не отдам в музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению — и не доверяет?.. А дочь ее?! Тоже хороша семейка! Коля ее в глаза никогда не видел, она ему из Рязани письма писала, ну он, конечно, ей из вежливости отвечал, правда, очень хорошо она город и жизнь описывала, интересно читать было. Коля ей писал даже — у вас талант писателя, если вы и впредь будете мне такие письма писать, то я всегда их с удовольствием читать буду. Целая пачка писем ее у нас хранилась, а потом вдруг пришла злющая записка, что писать она ему больше никогда не будет и руки при встрече не подаст. Коля удивился очень, чего это она вдруг? Вызвал Крученых. «Смотри, — говорит, — какое я злющее письмо от Али получил». А тот только рукой махнул: «Не обращай на нее внимания, — говорит, — дура она!» Это после всего-то, что Коля сделал…