Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жму твою лапу.
Твой друг Мур.
P.S. Не пиши писем — они слишком долго идут.
Адрес: Татарская АССР,
гор. Чистополь,
Почта — до востребования.
Эфрону Г. С.»
Я знаю, на некоторых эти письма могут произвести удручающее впечатление — так писать о гибели матери, и о такой трагической гибели! Так холодно, рассудительно! Ни отчаяния, ни слез, ни горя, просто констатация факта: «Что сделано — то сделано», «Я ее вполне понимаю и оправдываю…». И все. И тут же о себе, о стирке, о глажке, о продаже вещей, ее вещей… Какая черствость, какой эгоизм!
Но, может быть, стоит вспомнить — письма эти пишет мальчишка, который так старался и старается казаться взрослым, быть мужчиной! Особенно в том письме, к товарищу по болшевской даче, утратившему и мать и отчима… Мур очень горд, самолюбив, он не хочет, чтобы его жалели, чтобы ему сочувствовали. Он замкнулся, он не подпускает к себе даже близких. Легче ли ему от этого?! А то, что о стирке, о глажке, о деньгах, то ведь все это так внезапно обрушилось на него и стало повседневно таким необходимым! И потом давно замечено: когда с нами стряслась беда, как часто говорим мы именно о таких вот пустяках, которые, казалось бы, не к месту, не ко времени! Мы словно бы заговариваем самих себя, словно бы ничего такого и не произошло и все идет как шло, — пытаемся еще скользить по поверхности, стараясь зацепиться за что только возможно, боясь той устрашающей и погибельной пустоты, которая образовалась внутри нас. Я знала мать — похоронив ребенка, она шла по улице и зашла в кино… Что она там видела?! Должно быть, то же, что и я, когда через несколько дней после похорон мужа, заметив на письменном столе билеты на премьеру Вишневского «Оптимистическая трагедия», на которую мы должны были пойти вдвоем, пошла одна… В театре от меня шарахались, ибо почти все были на похоронах, и чего только обо мне потом ни говорилось… А мне было так плохо, как, может быть, никогда в жизни! И только Лиля Брик поняла меня и увезла вместе с Васей Катаняном домой.
Зачем я пошла? На это я и теперь не могу дать ответа… А Мур, когда увезли тело Марины Ивановны в усыпальницу, стал гладить брюки, к величайшему негодованию хозяйки, и переоделся в хороший костюм, он ведь пришел с земляных работ… Стоит ли судить и осуждать? Каждый несчастен по-своему. А Мур был очень несчастен.
Мать творила его по своему образу и подобию: он так и не мог, так и не успел приспособиться к жизни. Он не умел выбраться из своего одиночества. Он был наделен с избытком чувством своего избранничества, которое опять же внушила ему мать, и уверовал в это свое избранничество, сам еще толком не понимая, как и в чем оно может проявиться. Позже в Ташкенте он будет писать эссе, стихи и романы сразу по-французски и по-русски и будет верить, что станет большим писателем, и, кто знает, может, и стал бы… Да, он был очень умен: «Ум — острый, но трезвый: римский», а что касается души, то он был — «менее всего развит — душевно» — это говорила о нем сама Марина Ивановна. Мать он, конечно, любил и сострадал ей, но он не был Алей, той девочкой Алей, которая старалась быть Марине Ивановне такой дочерью, какая той была нужна, и любить ее так, как той того было нужно! А это так редко — кто может похвастаться умением любить именно так, как это нужно любимому, а не так, как это нужно тебе самому… Муру подобное и в голову не могло придти. Мур любил как умел — на свой лад. Он был эгоистичен, требователен и дурно воспитан и в письме к Елизавете Яковлевне дает ей поручения не в той тональности, в какой следовало бы просить об этом старую тетку. Своим поведением, манерой держаться, точнее неумением держаться и общаться с людьми, он очень от себя отталкивал многих, и его не любили. А мне почему-то всегда было жаль его…
После 10 сентября Мур переезжает в интернат, должно быть, к взаимному облегчению своему и Асеевых. Не думается, что ему было хорошо у Асеевых, да и где ему могло быть хорошо после всего, что случилось, да еще с его-то характером! Он не был приучен считаться с чужими привычками, с чужим образом жизни, он был слишком сам по себе, и Марина Ивановна приучала его, что все в жизни ради него, и от этого еще надо было отвыкать, и для этого еще нужно было время… И потом после всех Эверестов, на которые постоянно увлекала она его за собой, после этого интеллектуального напряжения, в котором он привык пребывать с малых лет, жизнь в любой семье, в любой среде могла показаться ему слишком пресной и серенькой. Он замечает в дневнике: «От Асеевых веет мертвечиной — почему? Асеев болен ТБЦ, бледен, сед, молчалив…» И чуть позже: «Как скучно живут Асеевы! У него хоть поэзия, а у нее и у сестер только разговоры на всякие бытовые темы…»
Но если Муру было не очень уютно у Асеевых, то и им, должно быть, было не очень-то уютно с ним! Он не был тем мальчиком-сиротой, которого можно было пригреть, приласкать, взять в сыновья, как того хотела Марина Ивановна. Да и дался бы он кому в сыновья — разве что Муле, к которому был очень привязан, да и то скорей в товарищи, чем в сыновья. Да и Асеевых, всю жизнь проживших бездетными, вряд ли увлекала перспектива обзавестись на старости лет столь трудным великовозрастным и чужеродным пасынком!
Асеев в течение всего сентября так и не собрался в Москву, как говорил об этом Муру… Зная, как Асеев боялся смерти, трудно предположить, чтобы он всерьез думал о поездке из мирного Чистополя в Москву под бомбежки, даже если бы его и вызывали! А те, кто жил в Чистополе, говорили, что Оксана уже с лета готовилась к зимовке, запасалась дровами, набивала погреб, готовила всякие соленья, варенья. И не обронил ли Николай Николаевич в тот первый вечер по приезде Мура из Елабуги фразу, что его с женой вызывают в Москву, специально для того, чтобы Мур не остался в Чистополе?! Ведь, останься Мур в Чистополе, это легло бы бременем на Асеева, ему бы пришлось нести ответственность за него… А так получилось, что вроде бы все для Мура было и сделано, и Мур ни о чем не догадался.
Догадалась спустя много лет Аля, вернувшись из туруханской ссылки. И резко порвала тогда с Асеевым…
Асеев? Странно, мы с ним столько встречались, а осталось от него скорей только чисто зрительное, чисто внешнее восприятие. Он был серебристо-пепельный, ртутно-серый! Серебристо-пепельные волосы, гладко зачесанные на косой пробор, пепельная бледность лица, бледные губы, серо-ртутные глаза. Всегда почти в сером или в синем костюме. Пестрый, нарядный галстук бабочкой особо подчеркивал пепельную мертвенность его лица. Всегда надушен, элегантен, артистичен. А человек? Какой он был человек? Он как ртуть ускользает, его не ухватишь… Говорят, был хитер, «хитрый лис Асеев», наверное, так. Осторожен, это точно, умел сказать, ничего не сказав, умел увернуться от удара и не получить нокаута на том ринге, где в те времена поэты без боксерских перчаток добивали друг друга, самоутверждаясь и самовозвышаясь… Очень берег себя, очень боялся умереть. Они вместе с Тарасенковым в 1947 году были в подмосковном туберкулезном санатории, куда я часто приезжала, и мы старались отвлечь Асеева от мрачных мыслей. Мы с ним встречались еще до войны, Тарасенков конечно, я просто при нем. Раз даже мы совпали с Мариной Ивановной, столкнувшись с ней у ворот дома, где жил Асеев, в проезде Художественного театра. А после войны мы лет восемь, до самой смерти Тарасенкова, снимали дачу на Николиной горе, в одном из лучших мест Подмосковья, где Асеев строил и построил себе отличный дом.