Война и мир. Первый вариант романа - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Партия эта была Жюли Корнакова, известного с детства Ростовым отличного семейства, дочь прекрасной, добродетельной матери и теперь богатая невеста по случаю смерти последнего из ее братьев. Графиня писала прямо к Анне Михайловне в Москву и получила от Анны Михайловны благоприятный ответ и приглашение Николая приехать в Москву. С этой стороны все было хорошо, но графиня чутьем понимала, что Николай, по его характеру, отвергнет с негодованием брак по расчету, и потому она, изощряя всю свою дипломатическую способность, несколько раз со слезами говорила Николаю о ее единственном желании видеть его женатым, о том, как бы она легла в гроб спокойной, ежели бы это было, о том, какая есть прекрасная девушка у нее на примете. В других разговорах она хвалила Жюли и советовала Николаю съездить в Москву на праздники повеселиться. Николай догадался очень скоро, к чему клонились разговоры, он вызвал ее на откровенность, и когда она сказала ему, что вся надежда поправления дел теперь в его женитьбе, он с жестокостью, которую сам не понимал, спросил мать, неужели бы, ежели бы он любил девушку без состояния, она бы потребовала, чтоб он пожертвовал чувством и честью для состояния. Николай испытывал в это время то же чувство, как и Наташа, — спокойствия, свободы и отдохновения в несложных условиях жизни. Ему было так хорошо, что он ни в каком случае не желал менять своего положения и потому менее чем когда-нибудь мог спокойно думать о женитьбе. Мать ничего не отвечала и расплакалась.
— Нет, ты меня не понял, — говорила она, не зная, что сказать и как оправдаться.
— Маменька, не плачьте, а только скажите мне, что вы этого хотите, и вы знаете, что я всю жизнь свою, все отдам для того, чтобы вы были спокойны, — сказал Николай, но графиня, хотя и верила ему, чувствовала, что весь план ее рушился.
«Да, может быть, я и люблю бедную девушку», — говорил сам себе Николай, и с этого дня, хотя он прежде был совершенно равнодушен к Соне, стал более и более сближаться с ней.
«Пожертвовать своим чувством я всегда могу для блага своих родных, — говорил он сам себе, — но чувству своему я не могу приказывать, коли я полюблю ее».
После охоты начались длинные зимние вечера, но Николаю, Наташе и Соне было нескучно. Кроме волкобоен для Николая, для них всех: тройки, катанья, горы, затем музыка, дружеская болтовня, громкие чтения (они прочли «Corinne» и «Nouvelle Heloise») счастливо и вполне занимали их время. Николай сидел по утрам в своем накуренном кабинете с трубкой и книгой, хотя ему и нечего было делать отдельно, но так, потому что он был мужчина. И барышни с уважением нюхали этот запах табаку и судили об его этой отдельной, мужской жизни, во время которой он либо читал, либо, куря, лежал и думал то о будущей женитьбе, то о прошедшей службе, то о Карае и его будущих щенках и загривастой лошади, то о Матреше, сенной девушке, то о том, что Милка все-таки косолапа. Но зато тем веселее была их жизнь вместе, когда он к ним присоединялся и особенно когда за фортепьянами или просто в диванной с гитарой они засиживались за полночь за такими разговорами, которые для них одних имели смысл. Обыкновенно у Наташи каждый день бывала какая-нибудь новая поговорка или шуточка, которой нельзя было не смеяться, то «ходовой цилиндр», то «остров Мадагаскар», которые она говорила с особенным чувством. Потом, когда расходилась, она вскакивала на спину Николая и требовала, чтобы он так нес ее наверх спать, и там задерживала его, сближая его с Соней, и радостно сощуренными, сонными глазками изредка поглядывала на их любовное шушуканье.
V
Пришли святки. Кроме парадной обедни, на которой в первый раз пела Наташа с Николаем, дьячком и охотниками разученные духовные песни, торжественных и скучных поздравлений соседей и дворовых, ничего особенного, ознаменовывающего святки, не было. Так прошел тихо и грустно первый, второй и третий день праздников. А в воздухе, в солнце, в рождественском, безветренном, двадцатиградусном морозе, в холодном лунном свете, в блестках снега, в пустоте передней и девичьей, из которых отпрашивались погулять и, запыхавшись и принося мороз, красные, прибегали из дворни, — во всем этом было то поэтическое требование ознаменования праздника, которое делает грустным тишину во время праздников.
После обеда Николай, ездивший утром к соседям, вздремнул в диванной. Соня вошла и вышла на цыпочках. Свечей не подавали, и в комнату отчетливо ложились тени и лунный свет рам. Наташа пела, после обеда посидела с задремывавшим папенькой, потом пошла ходить по дому. В девичьей никого не было, кроме старух. Она подсела к ним и выслушала историю о гаданье и о том, как в баню подъехал суженый и при крике петуха рассыпался, потом пошла к Диммлерам в комнату. Музыкант с очками на носу читал что-то перед свечкой, жена шила. Только что они подвинули ей стул и выразили удовольствие ее видеть, она встала и ушла, внушительно проговорив: «остров Мадагаскар, остров Мадагаскар». Диммлеры не обиделись. Никто не обижался на Наташу. Потом она пошла в переднюю и послала одного лакея за петухом, другого за овсом, третьего за мелом, но как только они принесли ей это все, она сказала, что не надо, и велела отнести. И лакеи, даже старики почтенные, с которыми старый граф обращался осторожно, никогда не сердились на Наташу, несмотря на то, что Наташа беспрестанно помыкала ими, мучила посылками, как будто пробуя: «Что, рассердится, надуется он на меня? Достанет у него духа?» Горничная Дуняша была самый несчастный человек: ни минуты она не имела покоя от своей барышни, которая, ежели не требовала то того, то другого, растрепывала Дуняше косу или портила ее платье, вместо того чтобы дарить ей, и, несмотря на это, Дуняша умерла бы с тоски, как она раз, заболев, прожила две недели на дворне без барышни, и пришла служить, еще слабая и больная. Из передней Наташа пошла в гостиную. Найдя там мать с барышней Беловой за круглым столом, раскладывающую пасьянс, она смешала ей карты, поцеловала в душку и пошла велеть подавать самовар, хотя это было вовсе не время. Самовар велели унести.
— Уж эта барышня, — сказал Фока, унося самовар, не в силах и желая рассердиться. Наташа засмеялась, глядя в глаза Фоки, и за этот-то смех никто не сердился на нее.
— Настасья Иваныч, что от меня родится? — спросила она, проходя, у шута.
— От тебя блохи, стрекозы, кузнецы, — отвечал шут. Наташа спросила только у шута, но не слушала его ответа, она редко смеялась шуту и не любила говорить с ним. Как будто обойдя свое царство, и испытав свою власть, и убедившись, что все покорны, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол и стала перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы. Для посторонних слушателей на гитаре у нее выходило «ту-ить, ту-ить», не имевшее никакого смысла, но в ее воображении из-за этого «ту-ить» воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела в уголке и, с серьезной улыбкой устремив глаза, слушала себя и вспоминала — все вспоминала. Сначала звуки этой толстой струны напоминали ей целый ряд впечатлений из прошлого, но, когда она перевспоминала все из того времени, ей нечего было вспоминать, но все-таки хотелось находиться в этом полугрустном состоянии воспоминания. И вдруг ей представилось, что она вспоминает настоящее; что то, что она сидит теперь с гитарой в углу, и в щель буфетной двери падает свет, — что это было, и еще прежде было, и было, что она вспоминала, что это было. Соня зачем-то прошла в буфет, в конец зала. И это было точь-в-точь так же.
— Соня, что это? — крикнула Наташа, делая свое «ту-ить, ту-ить» на толстой струне. Соня подошла и прислушалась.
— Не знаю, — сказала она, как всегда, робея перед теми странными разговорами, которые бывали между Николаем и Наташей о разных бессмысленных тонкостях, которых она, Соня, не понимала. А ей особенно больно это было перед Николаем, который, она видела, особенно ценил эти непонятные разговоры. — Не знаю, — сказала она, робко угадывая, боясь ошибиться. Соня всегда, когда заходили такие разговоры, испытывала совсем особенное от Николая и Наташи поэтическое удовольствие. Она не понимала, в чем они находят удовольствие и в этих разговорах и в музыке, но она чувствовала и верила, что тут совершается что-то хорошее, и с любимым Николаем и Наташей старалась усвоить себе это отражение.
«Ну вот, точно так робко она улыбнулась тогда, когда это уж было, — подумала Наташа, — и точно так же…»
— Нет, это хор, разве не слышишь: «ту-ить, ту-ить», — и Наташа допела, чтобы дать понять. — Ты куда ходила? — спросила она.
— Воду в рюмку переменить, я срисовываю узор мамаше. — Соня всегда бывала занята.
— А Николай где?
— Спит, кажется, в диванной.
— Поди, разбуди его, — сказала Наташа. — Я сейчас приду.
Она посидела, подумала, что это значит, что все это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, что не разрешила его: «Ах, поскорее бы он приехал. Я так боюсь, что этого не будет! А главное: я старею, вот что. Уж того, что теперь есть во мне…» Она встала, бросила гитару и пошла в гостиную. Все домашние сидели уж за чайным столом, из гостей был дядюшка. Люди стояли вокруг стола. Наташа вошла и остановилась.