Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кажется, не с чего Шурке сейчас расстраиваться, раздражаться— вон как он все правильно рассудил. Но, поди ж ты, не может он успокоиться, торчит на печи, как на горячих углях, вертится, места себе не находит.
Не так рассказывал про войну Андрейкин отец памятным вечером в риге, когда сушили рожь. И страшно было тогда Шурке, волосы шевелились под шапкой, и весело, потому что мужики заметно обрадовались, наслушавшись Матвея, шептались у огня, возились, балуясь, на земляном полу, толкались, как малые ребята. И дяденька Матвей сказал тогда Шурке: «Жив твой батька, парнище… жив!» И вышло так: воскрес из мертвых батя, домой заявился, хоть и без ног, а живой… Значит, дяденька Матвей никогда не обманывает, значит, что он тогда говорил про войну, все так и выйдет, не зря мужики ему поверили, они с тех пор на что‑то надеются, толкуют промеж себя в веселый, хороший час, что нет худа без добра. Почему же у бати все получается шиворот — навыворот?!
А разговор мужиков идет между тем своим чередом.
— Дьявол с ними, с пленными, конвоирами… со всем этим! Когда войне конец?
— А вот перебьют всех солдат — и будет конец. — ответил отец.
— Д — да, к тому идет… чтоб им сдохнуть всем, кто ее начал, войну!
— Сибиряк Матвей забегал осенью на денек из госпиталя. Он баял другое, — сказал значительно Никита Аладьин. — Ружья‑то, грит, скоро штыками в землю… братанье, чу!
— Братанье?! — злобно усмехнулся отец. — Как же, довелось, участвовал… Вылезли мы, набитое дурачье, из окопов, и немцы повыскочили. Руками машем, папахами: замиренье, замиренье! И они, немцы, что‑то лопочут, кричат, шапки свои, бескозырки, подбрасывают вверх… Пошли мы им навстречу… Не успели подойти поздороваться, как с ихней стороны артиллерия двинет, как зачнет жарить по нам шрапнелью… Вот тебе и братанье! Еле ноги в окопы унесли.
Темнело в избе, и лица мужиков темнели, суровели.
— Та — ак… С германцем, брат, дружись, а за ружье держись…
— Выманили простаков во чисто поле…
— Обнимайся, братайся с курносой! Ловко, что и говорить. Кажется, один Аладьин шел нынче наперекор отцу во всем, не сдавался.
— Что ж, по — твоему, Николай Александрыч, выходит, правда‑то на этом свете опрежде нас померла?
— А уж как хошь считай, — проворчал отец. — И твоя правда, и моя правда… и везде правда, а нигде ее нету…
— Есть, леший вас задери! Куда она подевалась?
Это опять, на сей раз весело, ударил по столу Митрий Сидоров. Он точно спасал Шуркиного отца.
— В брюхе сидит, едрена — зелена, наша правда. И когда оттуда выглядывает — де — ержи — и–ись: нету ее сильней, вес ломит1
Мужики немного заулыбались.
— Ну, потешь еще маленько! А то что‑то скушно стало…
— Нет, я сурьезно говорю. Как‑то нас прижали австрийцы пулеметами, и зачали мы пятиться… да до своего тылу и допятились. Победители и кухню нашу батальонную захватили со щами и кашей… Ну, прогнали мы их опосля, восстановили, как говорится, положение на боевом участке, а кухни нет, у австрияков наша походная кухонька, уволокли ее вместе с поваром. Командир батальона осерчал, кричит: «Нету у меня до вас новой кухни. Не могу просить в дивизии, стыд и срам! Пропятили, вшивая команда, кухню, ну и кусайте чего хотите, хлебайте заместо щей гнилую воду в канаве. Нету у меня до вас русских щей и каши!» Вот сидим мы, едрена — зелена, в окопах день, сидим два. Материмся, сухари, у кого остались, догрызаем, водичку пригоршнями из луж хлебаем. Брюхо‑то с нами, знаете, как день — ночь разговаривает, правду — матку режет? Не приведи бог… А тут еще австрияки рядышком, в своих окопах, слышно, как котелками, ложками бренчат, чавкают, лешие, во всю мочь, может, лопают наши щи — кашу. Голодуха нас пуще разбирает, злость так и поднимается дыбом… На третий день не вытерпели мы и говорим друг по дружке: «И здесь, робя, смерть, и там смерть… Все равно околевать одинажды придется, как ты ни таись. Только хорошо бы опрежде пожевать чего маленько… А ну, давай, братва, вдарим по приятелям, когда они обедают, наедимся досыта!» И вдарили… Со злости, с голодухи все три линии окопов наскрозь проскочили, до тылов не хуже ихнего добежали сгоряча. Смотрим: наша кухонька, пароконная сиротинушка, стоит нетронутая, щи и каша целехоньки, малость только поостыли. А ихняя австрийская кухня на автомобиле, что твой домище на колесах. И чего только в том доме нет! Всамделишный гуляш с салом, хлеба, что кирпичей, грудища, порядочный бочоночек с винцом, непочатый, и котел горячего кофию, сладкого — пресладкого… Ну уж, тут мы пообедали, пожрали всласть и досыта: и гуляш съели, и бочонок вылизали досуха, и кофий выпили. До каши — щей и не дотронулись, вот до чего набили животы, едрена — зелена… И домой поскорей, стало быть, к себе в окопы возвратились с двумя кухнями… Так сам командир полка благодарность перед строем объявил потом, как вышли на отдых. Сукины вы дети, грит, ежели бы завсегда так воевали, мы бы давно до Берлину — Вены дошли и Внльгеша с Францем — Иосифом пардону у нас запросили. А мы ему хором, полковому командиру: извиняемся, ваше скородие, мы и не воевали вовсе, — мы в гости обедать к дружкам ходили…
Нет, не раскатился сызнова по Шуркиной избе отрадный гром смеха. Погоготали мужики чуточку, больше прилику ради, чтобы не обидеть Митрия за старание, похвалили, что грудь у него нараспашку, язык на плече, пообещали: проживешь, веселяга, до ста лет, и нога, гляди, заново отрастет, токо смейся больше, не ленись, стой подбоченясь, ни о чем не кручинясь. Кому лень жить, тот раньше срока и помирает, а веселый человек две жизни запросто у господа бога отхватывает. Вот уж им, мужикам, много не протянуть, нетути, черт те дери, веселья в жизни!
Как только заговорили о себе, принялись помаленьку ругаться. Всегда так вот: про войну, про начальство и порядки орут вместе, даже с глебовскими верховодами во всем заодно. Разговаривают, кумекают, будто идут по шоссейке, топают в одну ногу. А возьмутся за сельские дела — каждый словно порознь выбирает, что ему делать, куда идти, косится на соседа, точно боится, как бы тот дорогу не перешел под самым носом. Устина Павлыча Быкова и за соседа не признают. Напрямки этого не режут, как осенью, на сходе, больше смешками да шуточками разделывают, но аккуратно припоминают все и так понятно для Шурки, — и про лавку, бабьи помочи, перелоги солдаток, даже про Марфу — работницу.
— Ну, везет же тебе, Устин, на лошадушек! Жеребца начальство не тронуло, не взяло на войну, и кобыла ломовая уцелела, не убежала, жива. Может, по себе и сердится когда на воз, а знай тащит в гору… Смотри‑ка, добрый какой, на нашем беэлошадье лен скупаешь. Вот спасибо, брат! На базаре продаешь барышникам по дешевке, а нам платишь втридорога… Только куска твово не проглотить, чегой‑то застревает в горле.
Нет Тихонова, еще больше было бы смеху и лаю. А не обошлось‑таки и без Вани Духа, не забыли его будущей мельницы на Гремце.
— Неизвестно, замелет ли меленка, языком мы все страсть как горазды молоть… Что ж, Устин Палыч, неужто уступишь, так спустишь конкуренту? Ведь, гляди, какие клыки отрастил Иван Прокофьич, кусается, не дай бог, загрызет тебя насмерть. Кузню отмахал, что фабрику, теперь, чу, грозится водяной мельницей.
— Это мы еще посмотрим… Паровую заведу, — пообещал Быков сквозь зубы.
Мужики переглянулись: а чем лукавый не шутит, может, и заведет паровую, в мошну‑то ему никто не глядел, сколько там.
Посмеялись еще о том о сем, вспомнили даже Степана — коротконожку из усадьбы. Ведь вот чего нет, того завсегда и хочется. О своем угле батрак кумекал, да на чужую избу, кажись, рот и разинул, дурак. А ну, как хозяин вернется с войны, сыщется, что тогда?.. А ничего, этот хромой усач себе на уме, погодите, еще спляшет в три ноги. Все копит, бережет, что ни слово — дом, горница, такие однодумы своего добьются, вот увидите: не токо пятистенок сгрохает, гляди, землей разживется.
Заговорили о земле и сразу вспомнили, что глебовские осенью пасли скотину на Барском лугу на Волге, управляло и не пикнул.
— А мы зеваем!
— Да что луг… хрен с ним. Барское поле бы не прозевать!
— И лес! Он ведь тоже не чужой, рядышком растет с нашим Заполем.
— Верно! У тебя три березы, а у него, собаки, сосновая роща непролазная, сухостой гниет — ни себе, ни людям…
Вот когда ожила по — настоящему Шуркина изба! Все заходило ходуном, смятенно заговорило, загремело. Куда с печи ни глянешь — в избе, в темноте раннего вечера, в синем махорочном дыму, — всюду светилось, дышало, ворочалось, осыпая искры, раскаленное докрасна железо, как в кузне, когда дяденька Прохор ковал свои диковинки. Мужики жадно затягивались, и цигарки, вспыхивая, кроваво освещали как бы одну взъерошенную здоровенную бороду, бесконечный оскал, частокол зубов, узкий, острый, как нож, прищур огромных глаз, бугор сдвинутых лохматых бровей. Словно богатырь, очнувшись, гремя доспехами, как Илья Муромец, поднимался с земли, из лиловой тьмы, потягивался со сна, поводил плечами великан, страшно знакомый Шурке по одной памятной лунной ночи на гумне, по сходу у недостроенной казенки, по недавнему молодому притоптанному снегу на шоссейке. И ему, великану, богатырю, было тесно в избе.