Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Татьяна Петровна ударяла камертоном себя по левой руке, по косточке, подносила рогульку к уху, выводила тихо и протяжно низкое «до — о–о» мальчишкам и тонкое для девчонок и тех ребят, кто, к стыду своему, пел дискантом и мечтал о басе; не забывала и себя — подавала среднее «до», всегда такое сердитое, больше похожее на ворчание, и взмахивала полной властной рукой. Тотчас класс оглашался ревом и писком, хоть затыкай уши, по крайности Шурке очень хотелось это сделать.
Пение шло недружно, в разноголосицу, как ни старалась Татьяна Петровна обучить ребят, но зато было громкое, что надо: стекла дрожали в окнах, и сторожиха, крестясь, подпевая, выглядывала тревожно из коридора в класс.
Шурка и Яшка, стоя рядышком, старались пошире разинуть рты. Со стороны казалось, они рвут горло изо всей мочи. На самом деле закадычные друзья, ленясь и томясь от безделья, только шевелили для виду губами, а то и, набравшись нахальства, пользуясь тем, что вокруг все почем зря «дерут козла», обмозговывали между собой вслух очередные важнеющие заботы или заканчивали на ухо друг дружке передачу новостей.
Но вот, слава тебе, пение закончено. Григорий Евгеньевич ненадолго вышел за чем‑то в коридор, может, к себе в комнату, покурить перед уроком. Татьяна Петровна со своими учениками тоже уплыла восвояси. Забылась, пропала в темном углу до следующего утра икона божьей матеря. Класс вздохнул свободно, во все легкие, зашевелился, заговорил, грохнул крышками парт, усаживаясь. Теперь можно досыта почесать языком с соседями, промчаться по партам за Ленькой Капарулей, который для разминки и воскрешения молодецкого духа после молитвы дал тебе малую, вполсилы, ласковую затрещину, означавшую между прочим, что он сегодня именинник, решил задачку самостоятельно и будто бы набагрил за ночь прорву налимов, — попробуй‑ка угонись за ним. А то можно было, по желанию, выхватить поскорей из сумки тетрадку для рисования и в один счастливый миг изобразить карандашом немца в каске с шишкой и здоровенным палашом в руке. Конечно, немец, как и полагается врагу, уже дрыгался вверх ногами, проткнутый казацкой пикой Кузьмы Крючкова, чубатого красавца, в фуражке набекрень, всем своим обликом и замашками очень схожего с Митрием Сидоровым, последним Шуркиным кумиром.
Расправившись с конопатым, приходилось с завистью наблюдать, как Пашка Таракан, уткнувшись в тетрадку, чуть ли не кривым, горбатым носом срисовывает из книжки знаменитого севастопольского героя, любимца ребятни Нахимова в густых эполетах, в морской фуражке с высокой тульей и прямым крупным козырьком, почти как праздничный мужицкий картуз, только с белыми кантами. Изобразив Нахимова, Пашка смело берется за Тараса Шевченко. Глазастый озорник, насвистывая, только глянет в книжку, небрежно махнет карандашом, как сам чародей Григорий Евгеньевич, кажется, только прикоснется к бумаге — и, пожалуйте, появился в тетради Тарас с сивыми висячими усами, в высокой бараньей шапке, как у Трофима Беженца, в тулупе, с мохнатым, шалью, воротником. Два Тараса глядят на тебя, и не скоро отличишь, который из них нарисован Пашкой, который напечатан в книге. А звон и Пушкин Александр Сергеич, с волосатыми щеками, губастый и курчавый, красуется на бумаге, сейчас и Некрасов появится, точно молодой Тарас. Ведь вон он какой, негодный Тараканище, баловник! Можно же проказнику уродиться таким мастаком — художником! Григорий Евгеньевич прощает ему за рисунки всякое озорство, за которое надо бы Пашке драть уши.
Никто из ребят не умеет так рисовать портреты. Шурка лишь переводит их через масленую прозрачную бумажку, а уж это, конечно, обман. Но рисовать можно не только портреты, а все, что захочешь, чего пожелает твоя душенька. Поэтому рисование любили все, даже девчонки. Недаром разрешалось заниматься этим делом на уроках, если задачка решена, упражнение написано — валяй себе на здоровье, работай карандашом, сколько влезет, не мешай учиться другим. Ну, а красками и глиной (лепка) пачкались преимущественно по субботам, памятуя, что в этот день, вечером, дома, в печи, можно отмыть с себя какую хочешь грязь и краски, даже чернильную мазню, коли угораздило тебя стать фиолетовым.
И быстро же летело время в Шуркином классе! Успевай только поворачиваться, шевелить мозгами — один урок интереснее другого…
Однако бывал этот класс, что таить греха, бывал на минуточку и ненавистной тюрьмой, прямо‑таки горькой каторгой, когда за дело и не за дело (так тебе кажется) стоишь в углу столбом у печки или когда не приготовлены уроки, прошлялся на улице, прокатался на салазках, и ерзаешь, корчишься за партой хуже грешника в аду, того самого грешника, которого, по уверению насмешника отца Петра, вездесущие черти поджаривают на сковороде, как картошку без масла, — мясо дымит и шипит, горит до самых костей, а опосля и кости принимаются тлеть, как угли. Поджариваясь, сгорая живьем от стыда и срама, каждый раз даешь себе последний из последних зароков зарок: сперва решать задачки и примеры, учить стишки наизусть, писать упражнения на «подлежащее» и «сказуемое», а потом уже гулять сколько хочешь. Конечно, все это давным — давно известно, но повтор не мешает, ведь не зря сказано: для умного повторение— учение, для набитого дурака — мучение. И так как на свете, по крайности среди ребят, все умники — разумники, никто себя дураком признавать не желает, и правильно делает, остается одно спасение: каяться и повторять зарок, чтобы он не выскакивал больше из головы.
Признаться, тут был, пожалуй, виноват немножко, ну, самую чуточку, Шуркин бог и царь Григорий Евгеньевич. Он всегда говорил ребятне, что дома после школы, пообедав, обязательно нужно погулять, а потом уже со свежей головой садиться за уроки. Ребята так и поступали, слушались учителя. Но вот беда: выскочив на недолечко на улицу, вдруг забывали обратную дорогу в избу, блудились на горе, на шоссейке, в снегу, на реке до позднего вечера, прямо сказать, до ноченьки, когда так назябнешься я устанешь, разыскивая родное крыльцо, что мертвым телом с куском во рту валишься на кровать, и мамка, ворча, шлепая тебя легонько, бесстыдника, мертвеца несчастного, сама раздевает и укрывает, как маленького. Григорий Евгеньевич, когда ему об этом ребята откровенно, наперебой рассказывали, ничего не утаив, сердился, не соглашался, говорил, что необходимо с ранних лет держать себя в руках, в ежовых рукавицах, — все это ерунда на постном масле, отсутствие самодисциплины. От этого нового, красивого и такого понятного слова — са — мо — дис — цип‑ли — на — становилось немного легче. Пораженные в сердце, в его тайное местечко, где пряталась от хозяев совесть, ребята хором повторяли вслед за учителем:
— Мы возьмем себя в руки, в ежовые рукавицы. Са — мо — дис — цип‑ли — на!.. Ур — ра — а–а!
И кидались приступом на крепость, на Григория Евгеньевича, повисали на нем спереди и сзади, на шее, на руках, плечах и ногах — кто куда успел забраться, где смог уцепиться. А он, учитель, баловник и выдумщик этой новой забавы, богатырь Добрыня Никитич, шагал по коридору живой, смеющейся и орущей горой, а потом внезапно, в самом неожиданном месте сильным, быстрым движением стряхивал ребятню на пол, как тараканов.
— Нуте — с, в наказание повторяйте, негодяи, девятнадцать раз: самодисциплина. Коля Захаров, следи, пожалуйста, и считай. Начали, раз!..
И ребята, нараспев, дружно рубили по слогам, ревели на всю школу, пока не выглядывала из учительской квартиры Татьяна Петровна. Тогда ватага шепотом обещала Григорию Евгеньевичу постараться изо всей моченьки делать домашние уроки, погуляв, но не прогуляв. Однако без привычки не всегда еще у всех это получалось.
Вот отчего в горькую минуточку (ох, и долгущую же, братцы — товарищи мои! — Шурке не хочется вспоминать и сызнова переживать муки) — да, только в единую распроклятую секундочку класс бывал тюрьмой и каторгой. В остальное время, гремящее внезапными звонками Аграфены, которые мешали и раздражали, с самого что ни на есть понедельника, хорошего денька, до матушки субботы, даже по желанию в воскресенье, этот светлый и чистый простор (зимой с потолка не капало, и поганки не росли по углам и под столом учителя), твой класс, вся твоя школа являлись, мало сказать, дворцом, получше барского дома с башенкой на крыше, — нет, Шуркина школа определенно была целым русским царством — государством. И каким царством! Изведанным до последнего сучка и трухлявой щели в бревенчатых, темных от старости стенах и одновременно с такими ежедневными чудесами, открытиями, сказками — правдами и правдами — сказками и такими путешествиями и приключениями, что душа, воистину как птаха, рвалась из груди и некогда было ни о чем другом думать. Да что долго хвастать, это школьное царство с некоторого времени имело даже собственную столовую с великолепными кислыми щами и картофельным супом, заправленными жареным луком, перцем, лавровым листом и перловой крупой (подарок Олегова отца, спасибо ему большущее). Эта необыкновенная крупа, которой дома не водилось, распаривалась в сторожихином коровьем чугуне белыми горошинами, чуть ли не по кулаку, — одной крупиной, кажется, будешь сыт.