Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Царица родимая, небесная матушка, спаси и помилуй! — проснулась на печи, возле Шурки, бабуша Матрена. — Эк орут, думала, пожар начался…
И точно ведро воды плеснул отец в огонь разговора, на раскаленное железо.
— Горазды мы на чужое рты разевать… мастера!
— Какое же чужое? — зарычали мужики все разом, даже Устин Быков пристал к ним. — Забыл, что нам отцы, старики толковали?.. Пойми ты, нерассудливый человек, — все наше: и земелька, и лужок, и лесок. Юхотскому монастырю отхватила казна, как межевались. Без тысячной взятки не обошлось… Сколько денег просудили наши отцы, да ведь кто сильнее, тот и правее… Опосля генералишка у монахов сторговал. Пропил земельку настоятель, бражник Паисий… А хоша бы и не наша земля, значит, богова, ничья. Кто на ней, на земле, работает, хребтину ломит, тому она и принадлежит. Вот как по справедливости‑то, по — божьему… Да что и толковать! Про нас, деревенских мужиков, токо сказки рассказывать али песни плакать. От нужды, от горя разве в могиле спрячешься, как помрешь!
— Точно. И по — божьему и попросту, по — людски, все это наше, не чужое, — уверенно — твердо заключил Никита Аладьин из темноты, и слышно было, как он с треском, должно быть, ногой, толкнул дверь в сени, подержал так, открытой, для воздуха, а потом осторожно притворил. Голос его рубил топором: — Свое. Возьмем… Как хошь кинь, Николай Александрыч, к тому идет дельце‑то… чуем! Ты не таись. Мы все — е знаем… Да и то сказать: пора! Замучился народ.
— Это вы‑то? На печи, на полатях замучились?! Так что же про нас, перераненных, говорить! — тонко, страшно взвизгнул вдруг Шуркин отец и захлебнулся матерщиной. — А мы на чужое не заримся, нет… Нам бы свое из рук не выронить, не подохнуть с голодухи, и ладно… Они заму — учились!
Никогда он так не визжал, не ругался, батя, разве что узнав про Лютика, забранного в обоз. Но тогда он проклинал порядки, проклинал грабителей на войне и дома, грозился, что камень — и тот скоро треснет, он, батя, знает, что делать, он на все готовый. А нынче он совсем другой, не похожий на себя. С чего отец разъярился? И на кого? На мужиков!
Шурка не мог ничего понять. Словно отец ненавидел мужиков за то, что они с ногами, а он без ног. Отмалчивался, сдерживался, и вот его прорвало, и так все это стыдно, нехорошо, что Шурке хотелось реветь.
Слабо проступали окна с темными от сырости переплетами зимних рам: на улице было светлей, чем в избе. Сквозь морозные елки и папоротники в чистой ледяной щелке в крайнем, в спальне, окошке светилась и дрожала, как слеза, первая звезда. А в густой лиловой тьме, что окружала Шурку, уже не пылали раскаленным веселым железом мужичьи цигарки, не ворочался, не поднимался с холодного пола знакомый богатырь, изба была пустая, полная одного махорочного дыма. Из этой душной, горькой темноты и пустоты, точно из конуры, вырывался жалкий, бессильный визг:
— Я, перераненный, без ног, второй раз живу, бога благодарю! Понятно?.. Так что же вы хотите? Чтобы я опять сунулся под смерть? Да за ради чего, спрашивается?.. Сунулись в пятом году, а что вышло? Вас нагайками не угощали, а я пробовал в Питере… Нету и не будет такой силы, чтобы перевернуть белый свет… Плохо? А еще хуже не желаете? Хоть сегодня топиться, хоть завтра удавиться…
Бабуша Матрена вздохнула на печи и перекрестилась. Шурка беззвучно заплакал…
И в этот отчаянный миг в избе в темноте раздался спокойно — ласковый, обычный, даже немного насмешливый голос матери:
— В прятки, что ли, играете впотьмах? Погодите, я свет зажгу.
Шурке сразу стало легче. Подумалось: «Это мамка дверью‑то хлопнула, а не Аладьин».
— Зажги, Пелагея Ивановна, зажги огонька, — отозвался живо Никита, — а то таких страстей нам тут наговорили на ночь — и не очухаешься, не уснешь.
— И пуганые и руганые! — подхватил Устин Быков.
— Мало вам! — ответила Шуркина мать, пробираясь к лампе, громко топая замороженными валенками. — У кого спички близко? Бить вас надо, мужики.
— Да за что, Пелагея Ивановна?!
— Не спешите языком, торопитесь делом.
— И рады бы Волгой стать, едрена — зелена, паров не хватает,
— Да ведь и Волга, говорят, начинается с ручейка, — рассмеялась мать, зажигая на стене лампу.
В избе стало светло, привычно. Еще супился за столом отец но мужики, как бы не замечая, прощались с ним и матерью дружелюбно, извинялись, как всегда, за беспокойство, что напустили дыму полную избу, насорили, доставили хозяйке лишние хлопоты. И тут же по привычке закуривали на дорогу, болтали промежду себя разные пустяки.
Митрий Сидоров, отыскав и повесив солдатскую фуражку на кудри, на правое ухо, тоже потянулся за шинелькой и костылями. Мать костыли отняла, спрятала за переборку, и батя одобрительно пошевелил усами.
— Загостился, едрена — зелена… Так нельзя, пора и честь знать, — сконфуженно бормотал Митрий. — Баба моя, гляди, давно тревожится, куда подевался муженек.
— Глаза не видят — так сердце слышит. Не у чужих, не на морозе, — отвечала мамка, расторопно подметая пол, проветривая избу, добывая на кухне из суднавки соль, ложки, кладя на стол пышный, как кулич, золотой каравай. — Сейчас ужинать подам… Санька, где ты там? Беги, родимый, притащи маленько дровец, протопим печурку, а то ночью отморозишь нос.
Дед Василий Апостол, уходя из избы последним, сжал крепко отцу ладонь на прощание, чего никто из мужиков никогда не делал, и, печально мерцая бездонными омутами, застывшими в глубоких глазницах под бровями, сказал непонятно:
— Да, брат, вот так… Хоть подымай руки на небо!
Глава VII
ШКОЛЬНЫЕ УТЕХИ
Как было хорошо поутру, на время забыв обо всем, лететь ветром в школу, громыхая пеналом и грифельной доской в холщовой сумке, закинутой для удобства назад, за спину, придерживая свободной рукой невидный, замасленный, но весьма пользительный мешишко, болтавшийся спереди на длинном гайтане! Балуясь, ударяя живот, мешишко напоминал ему, что хотя малость продрых хозяин и за стол не садился, он ничего не забыл, молодчага. И не надо урчать, сердиться, каждый свое получит, даже с добавкой, смотри, денек‑то какой разгорается — чистая красота!
До кишок обжигал жгучий от стужи сахарный воздух. Бешено наигрывали валенки по снегу и ледяшкам, как на гармонике: тут тебе и звон и стон, писк, ахи и охи, разудалые посвисты, — только слушай, развеся уши, не ленись да подтягивай изо всей мочи, коли есть желание.
От сиреневого снега пахло, как всегда, такой неистребимой свежестью и сладостью, что захватывало дух и замирало сердце. Морозная тихая мгла висела белой пеленой и не расступалась, ничегошеньки толком не разглядишь и не разберешь, где дорога, где избы, колодцы, липы и березы, — все скрадывалось, тонуло в тумане и сугробах, которые точно выросли за ночь до неба. И в небе были сугробы. Вокруг пустынно, даже ранние утренние гости задворок и помоек нынче не попадались: все вороны, сороки, воробьи, озябнув, попрятались, должно, под застрехи.
На востоке, за Волгой, белесая, с перламутровым отблеском высь начинала тонко розоветь и краснеть. А на юго — западе, в сиреневой, как снег, низи, там, где полагалось быть Хохловке и Паркову. смутно еще виднелась большая луна, точно ледяная глыбища, она уже не светила, а только холодила землю, замораживая все окрест.
В этой сиренево — снежной и морозно — сахарной благодати свистели, кричали где‑то впереди звонкими, задиристыми петухами невидимые приятели на шоссейке, кудахтали, «ростились» курицами приятельницы с сумками, книжками и рыжими косичками. Откликаясь, наигрывая льдом и снегом под ногами, Шурка прибавлял валенками усердия.
Ух, с какими серебряными усищами на шарфах и платках, с какими густыми белыми бровями, ресницами, мокрыми носами, разрумяненные (Катька Растрепа больше всех) валили толпой ребята на заднее школьное крыльцо! Тут они, по обыкновению, попадали в неумолимо строгие, проворные руки горбуньи Аграфены, сторожихи, которая в вытертой шубейке, в вязаной старенькой шалюшке, с порядочной бородой от долгого стояния на морозе и крика, в клубах пара командовала, как осенью, в грязь, распоряжалась еловыми по пуду вениками собственной работы, потому что березовых голиков на ребятню напастись она не успевала, хотя ей и помогали иногда в свободный час всей школой. Сторожиха не пускала никого за порог в сени, не осмотрев придирчиво валенцы. Иным, дальним, из Сломлина и Крутова, мальчишкам и девчонкам, особенно первых и вторых классов, оглядывала вдобавок носы, уши и щеки. Заметив предательские белесые пятна, немедля приказывала растяпам, окаянным негодникам, которые только балуются, а ничего не чувствуют, бесстыжие рожи, сей момент тереть лицо снегом и варежками. И чуть не плакала, испугавшись сама больше, чем обмороженные, голосила, что хороши папки и мамки, в этакий холодище, в стужу лютую, в даль‑то какую страшенную отпускают деток одних. Нет чтобы лошадь в дровни запрячь и отвезти до школы, глядишь, и не обморозились бы. Долго ли до несчастья, не дай бог, в туманище, в морозище, перемело дорогу в поле, заблудится ребенок — и замерз насмерть. Нет уж, пес с ними, лишние хлопоты, а придется оставлять сегодня ночевать в школе стервецов, чем‑нибудь накормим, придумаем, продукты кончились, жалко, раньше времени, ну да голодными не останутся, нет. И спать уложим на полу, соломы можно из сарая принести, поди, как мягко будет.