Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ни словом не упомянул о моих приключениях… вроде вышеописанного… которые бы скорее доказывали, что берлинская реальность не из числа самых устойчивых и четких… Оно конечно, на поверхности, повторюсь, все выглядит очень солидно… но есть и подвалы, и в этих-то подвалах действительность попадает им в руки точно подопытный кролик, как податливая резина, которую превращают в новое изделие, как и любой другой продукт…
* * *Ева Бехман говорила мне: «Ничто так не успокаивает после Парижа, как вид берлинца, пьющего кофе на веранде кафе. Он и его кофе — нечто абсолютное».
Конечно. Только… они на самом деле люди? Нет, конечно, они люди, причем очень человечные, но в то же самое время они в определенном смысле неограниченные люди, почти что и не люди, а существа, для которых форма «человек» — всего лишь случайность и промежуточная фаза. Я не слишком бы полагался на американизацию Берлина. Меня ничуть не успокаивает, что в этом поколении раса grands seigneurs, совершавших головоломные скачки в Пропасть Существования, угасла. Совсем наоборот. То, что Гегель спит себе спокойно на кладбище в Восточном Берлине, не дает никаких гарантий относительно абсолютности кофе, пирожных или, например, мужского и дамского белья. Если бы я был в Берлине кофе или пирожным, то чувствовал бы себя не слишком уверенно.
* * *Их метафизическое беспокойство не находит больше выхода в сознании гениальных личностей и блуждает словно изгнанный дух, ищущий, как бы выразить себя в сочетаниях людей, в комбинациях коллективной жизни, в формах, которые превышали бы индивида. А вдруг это окажется самым главным для нарождающейся новой Европы?
Громадное увеличение количества человеческих существ может способствовать появлению этих новых божеств.
* * *Политика. Экономика. То и дело слышишь эти слова, только об этом разговор. Трезвость. Деловитость. А я спрашиваю, что было бы, если бы оказалось, что они по-настоящему отдаются чему-то совершенно другому…
Что-то производят? Конечно. Но если француз работает ради того, чтобы сделать что-то, то они работают ради самой работы.
Я даже склонен допустить, что их впечатляющие материальные достижения стали возможными потому, что сами по себе они не очень-то их интересовали.
Сколькие из возникающих у меня мыслей берутся из моей болезни, а сколько из болезни Берлина? Этот город в определенном отношении так похож на меня, что я уж и не знаю, где кончаюсь я, а где начинается он.
* * *Мне не хватало в Берлине артистического кафе, чего-то вроде старых варшавских «Земяньской» и «Зодиака». Идея понравилась редактору J., и мы решили начать собираться по вторникам и четвергам в кафе Цунца, о чем известили друзей и знакомых. Поначалу народа бывало много, и казалось, что постепенно возрождаются традиции знаменитых берлинских кафе. Иностранные художники, приглашенные Фондом Форда, тоже захаживали туда, а из немецких писателей Гюнтер Грасс, Уве Йонсон, иногда Петер Вайсс… Длилось все это недолго. Через пару месяцев все пространство скукожилось до моего столика, который продержался больше полугода, но потом и он исчез… Думаю, что если бы инициатива в большей мере исходила из их внутренней, а не международной потребности, все продержалось бы подольше, впрочем, не намного дольше. Мне показалось, что они не склонны общаться, что обмен мыслями, да и вообще любой обмен, не очень-то был им нужен, каждый знал свое, а то, что знал, выражал тем, что делал — книгами, картинами или чем-то другим. Всеобщий скептицизм по отношению к любому непосредственному контакту, не относящемуся к конкретному делу. Их взоры встречались, но всегда на чем-то и никогда так, чтобы глаза в глаза.
* * *Профессор Хазенклевер пригласил меня на беседу с его студентами — участниками Literarische Colloquium[266]. Там учат довольно странному знанию: как писать, как стать писателем. Молодые писатели, чувствующие призвание к литературе, изучают там технику композиции, художественного выражения, описания, построения сюжета, черт знает, может, даже технику вдохновения. Прекрасная вилла над Ванзее и прекрасное помещение в центре города — вот материальная база этого своеобразного, едва ли не единственного в своем роде эксперимента. Veni, vidi… и тогда я сказал, что, во-первых, если они хотят стать писателями, то должны бежать отсюда через двери и окна, во-вторых, чтобы они не позволили очаровать себя Бютору, который станет их обольщать разными штучками поиеаи roman français и другими теориями. И проф. Хазенклевер, и его студенты приняли мои рекомендации с большим (насколько могу судить) удовольствием и даже радостно. Вот уж действительно странно: все они по уши в науке, технике, научность пролезает у них даже в такие области человеческой деятельности, которые всегда считались заповедником человеческой свободы, а я то и дело слышу их освобождающий смех и чувствую, что где-то в чем-то они мои союзники.
* * *Бютор был ко мне бесконечно добр, навещал меня, когда я выкарабкивался из моих гриппов, я же отплатил ему нападками на дорогие его сердцу художественные кредо. Некрасиво? Но я считаю, что каждый художник должен, пусть даже против своей воли, быть явлением драматическим (ибо искусство углубляет), так что даже мимолетные соприкосновения художников не могут быть чем-то вроде тепленького мутненького супчика. Проклятое потомство Джойса! Прокляты, как и он, те, кто потихоньку невозмутимо пописывает литературу для литературы, возвышенную, эзотеричную, опирающуюся на кучку посвященных, в то время как я скучаю, лишаюсь чувств, засыхаю!
Но не только Бютор, не только Берлин… Вся Европа казалась мне конем, который добровольно лезет в хомут… Послушные, покорные, доброжелательно настроенные к теории, конструктивные, позитивные, методичные, головастые… Ох, пустыня!
* * *Приходит ко мне с визитом пани Барбара Свинарская, жена режиссера, приехала из Польши. Дарит мне прекрасную розу, говорит, что хочет познакомиться со мной, поговорить… Отлично. Случались в моей жизни такие визиты. Идем в кафе.
Разговор сводится к психологии немцев. Мне показалось, что пани Свинарская несколько упрощает эту психологию, о которой тома написаны и которая остается одной из ключевых проблем современности, ибо трудно этому народу отказать в добродетелях и талантах, но в то же время нельзя и отрицать, что эти самые добродетели и таланты привели их во времена Гитлера к краю пропасти. Пани Свинарская говорит, что она знает лучше, а я знаю хуже, поскольку я просидел в Аргентине, не почувствовал немцев на собственной шкуре и не видел их за их кровавой работой. Я говорю, видите ли, дорогая пани, тут дело такое, если вы хотите понять чью-либо душу, мало одного опыта, нужна еще работа ума, проницательность, нужно глубоко погрузиться в человека или в народ, а кроме того, отсутствие взгляда со стороны часто затрудняет понимание… и возможно, что поляки после всего того, что им пришлось испытать, не всегда в состоянии подойти к немецкой психологии с достаточно холодным объективизмом…
Говорим, говорим. Но что это? Она обиделась? Почувствовала себя задетой тем, что я не доверяю ее уму?.. мало того, что возникает раздражение, которое уже столько раз докучало мне, особенно в отношениях с женщинами. Она думает, что я заносчив, высокомерен. Что я «писатель», а потому распускаю перья и раздуваюсь… я же, снова заметив, что пани Свинарская в раздражении говорит все менее по делу, что-то там еще добавляю. Она прощается и уходит в явно раздраженном состоянии.
Через пару недель получаю вырезку из краковского «Жича Литерацкого». Это статейка пани Свинарской озаглавленная «Об отстраненности, или Разговор с мастером», описывающая нашу встречу. Я фигурирую в ней как глупенький гордец и антипатичный себялюбец и, само собой, как Нарцисс, прекраснодушный идеалист и плод гнилого капитализма. Вот образчики этой характеристики (привожу дословно):
Я в качестве глупенького гордеца:
— Скажите мне, пожалуйста, почему я умею так писать, как пишу?
— Потому что вы способный.
— Способный! Я не способный! Я не способный, а обладаю сознанием. Вы понимаете? Сознанием. Потому что я знаю то, чего другие не знают. Потому что я в состоянии охватить всё!
Я в качестве себялюбца, к тому же меркантильного, фордовский стипендиат и гость Берлина:
— Вы знаете, у меня здесь фордовская стипендия, 1200 долларов. Я ничего не плачу за жилье, потому что я гость берлинского сената. В Испании дешево. Куплю там себе домик.
— А вы за эту стипендию должны писать?
— Должен? Нет. Эта стипендия просто знак признания писательских заслуг.
И т. д. После такого вступительного «разоружения» уже нетрудно было вложить мне в уста следующий пассаж (разговор о жертвах войны в Польше):