Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Согласитесь, что в моей польской душе Берлин, этот, послевоенный, должен был бы вызвать бурю мстительности, негодования, симпатии, восхищения, осуждения, страха, уважения, дружбы, вражды — и для всех этих чувств, и для многих других нашлось бы место… Так вот не нашлось.
Берлин стал для меня загадкой претворения в жизнь и непретворения в смерть…
Одно воцарилось надо всем прочим: созидание, разрушение, искажение, распрямление, улетучивание, смешение, напряжение… действительности.
Я добрел до Берлина как до цели паломничества по Европе, как до места самого реального и самого фантастического. Путешествие было усугубленным: и по карте, и в самом себе. Берлин стал моим внутренним приключением… но это я понял только сейчас и пришел к этому постепенно, во время писания…
* * *Ко мне относились, как я уже сказал, с превеликим и заботливым гостеприимством и не менее заботливой дружбой — политики в этом ни на грош, зато много из-за того, что я поляк. Понятно. В качестве поляка я висел камнем на их совести. Они испытывали чувство вины.
Напрасно! Напрасно! Не будьте так наивны, все ваши улыбки и все те удобства, какие только вы могли мне предложить, не компенсируют даже одной минуты страданий одной-единственной из многих тысяч польских жертв. Не позволю сбить себя с толку! Не прощу!
Не простил. Но произошло нечто худшее. Я, поляк (поскольку все это я пережил именно «как поляк»), должен был превратиться в Гитлера.
Я был вынужден принять на себя все те преступления, как будто все их совершил я. Я превратился в Гитлера и должен был допустить, что Гитлер присутствовал в каждом из погибавших поляков, что он продолжает оставаться в каждом из живущих поляков.
Осуждение, презрение — не метод, это вообще ничто… вечные придирки к преступлениям только увековечивают их… Их надо проглотить. Их надо съесть. Зло можно одолеть, но сделать это можно только в себе. Эй вы, народы мира, неужели вам все еще кажется, что Гитлер был только немцем?
* * *Вид из моих окон с шестнадцатого этажа.
Из одного громадного окна: покрытые инеем деревья и белые пруды обширного спящего парка, за которым, в километре — Курфюрстендамм, Зоо, самый центр Западного Берлина с американским профилем, пульсирующий, мигающий, ослепляющий, загораются и гаснут неоны, тучи автомобилей мчатся по проспектам, на горизонте электрическое зарево.
Из другого большого окна: сумрак и тайна, глубокое молчание, за стеной длинными улицами с грустными фонарями протянулся Восточный Берлин. Трубы и башни, прячущиеся в ранний сумрак зимы, где-то там что-то светит, беру бинокль, вроде как дом, многоэтажный или стоит на возвышенности…
Западный Берлин, драгоценная безделушка, последнее кокетство комфортабельной Европы — дальше только глушь, как будто и не город, а пространство, гигантское, простирающееся до самого Китая. Напряженно всматриваюсь в безмолвное одиночество зимних полей, как будто я в деревне… магия прячется в этом первобытном пространстве, о котором известно, что оно подчиняется всеобщей и организующей Мысли, на котором безраздельно господствует Идея.
В то время как Западный Берлин представляет собой лучезарную слепоту, в которой порядок поддерживается свободной, неорганизованной игрой сил, на другой стороне, где ночь, пространство, земля, зима, темнота, обосновалась Идея, напряженная, молчаливая, суровая. И это раздражает. Чувствуешь себя как-то странно, болезненно, что Дух там, а не здесь… его соседство пленяет… но при этом тебя поражает, удручает то, что он более походит на расстилающиеся туманы, на опускающуюся темноту, на проплывающие облака, на сменяющие друг друга времена года, чем на что-то более человеческое…
Какая-то первобытность…
— Действительно, если смотреть из окна, то все выглядит мрачно. Однако в Восточном Берлине люди гораздо более приятны… Доброжелательны, дружественны… Бескорыстны. Никакого сравнения с западными берлинцами, материалистами…
— Так вы, значит, сторонник той системы?
— Нет, совсем напротив. Люди там лучше, потому что живут в бедности и под гнетом… Так всегда. Чем хуже система, тем лучше люди…
* * *Отрываюсь от тебя, остров! Лечу в Париж.
Самолет рвется в пространство. Европа открывается и расстилается. Я в самолете. Приглушенный свет. Скорость 800, высота 8000. Вот и Франция. Сливаюсь с креслом и опускаю взор. Насколько хватает моего взгляда, там, внизу, там, домики и садики, лоскутное одеяло полей, трубы, мосты, плотины, фабрики, треугольники, линии, шоссе, поселения, строения. Я на головокружительной высоте, летящий с еле слышным рокотом моторов. Лечу. Я, безумец. Лечу.
Лечу один. Выброшенный с орбиты. Выделенный. А со мной, прошивая небо со скоростью 800, всё мое — мой багаж, мои мысли, воспоминания, Берлин, Аргентина, Польша, то, это, отголоски, ключик, она сказала, рыбы, надо бы, зачем, улица Хожа, всё это летит со мной на высоте 8000, я лечу, и все время нахожусь в ассоциациях, работаю, комбинирую, делаю выводы, я, заблудившийся в лесу. Я и мой лес. Я и моя чаща, рой, муравейник, размножающийся, расползающийся. Смотрю вниз. Внизу рой, муравейник, размножающийся, расползающийся. Я их не вижу, но знаю, что они есть. Многотысячный мой двойник. Я, в одиночку перелетающий, а подо мной десятки тысяч, сотни тысяч моих копий, повторений, моих «как я», роящихся, связанных друг с другом, комбинирующих увеличенным во много раз муравьями я знаю не могу не знаю я они я. Я, освобожденный от пут многократным увеличением. Многомысль. Многосуществование.
Париж.
Концентрация, усиление, преувеличение, дикий рев преумножения. О, Бестия! Я лечу! О, Чудовище! Я лечу! Многомиллионный Двойник рассыпается, заполняясь и переполняясь, я, прилетающий к моей Многосложности… Рев и грохот! Сейчас выйду. Возьму такси. Увижу одного, двух, трех… увижу тысячу… и миллион увижу…
[57]
После того, как в мае прошлого года я покинул Берлин, я обосновался в Руайомоне, в 30-ти километрах от Парижа. Аббатство тринадцатого века, там Святой Людовик был монахом, оттуда в течение некоторого времени, кажется, правили Францией, мощная четырехугольная пятиэтажная готика, стены, крылечки, арки, розетты, колонны, в тихом парке с подернутой ряской зеленой водой каналов и прудов.
Здание наполовину пустое — гулкие трапезные, залы с внушительными надгробиями, с латинскими надписями, наполовину жилое — монашеские кельи на втором этаже (в том числе и келью, в которой якобы жил Святой Людовик) приспособили для приезжающих из Парижа интеллектуалов, художников. Я постоянно болел. После берлинской больницы вроде как наступило выздоровление, но как-то не слишком мне полегчало, я чувствовал, что отравляющий секрет все еще во мне, я кашлял, шаткой походкой проходил под каштанами, вяло добирался до дороги, до мосточка, садился на камень и смотрел на расстилающийся шелк милой Франции — рощи, луга, пригорки, над которыми были протянуты высоковольтные линии, зацепленные за прозрачные, ритмичные стальные опоры. Я смотрел на все это осоловелый, апатичный, как песья морда, отворачивающаяся от полной миски, и постепенно направлял свои шаги обратно, к дому, за толщу стен, под готичность сводов.
Бреясь утром с полотенцем на шее, я видел из окна людей в парке: профессор тащит шезлонг в укромное место, две изящные дамы с зонтиками, художник всматривается в канал, студент лежит на траве, он обложен книгами. Каждые несколько дней здешнее спокойствие нарушали иноязычные группы, например, шестьдесят биологов, сорок этнологов, семнадцать парапсихологов (все это я видел из окна), поскольку Руайомон — важный научно-культурный центр, место международных конгрессов, лекций, концертов, семинаров. Поначалу я думал, что мне тут будет совсем неплохо, я предпочитал это скуке обычной гостиницы, но, будучи не в состоянии жить в Париже (потому что Париж стал автомобильным апокалипсисом, воющим, ревущим, несущимся, смердящим), я был доволен, что здесь у меня будет сочетание шикарной зелени с кафе «Флёр» и с Сорбонной, да что там Сорбонна — даже с Австралией и Японией.
А когда в первый день я вошел в малую трапезную, предназначенную для завсегдатаев и членов кружка, меня встретили радостные приветственные возгласы, потому что, как потом оказалось, Аллан Коско был здесь недавно, работая над французским переводом моего «Дневника», и обсуждал при случае разнообразные языковые проблемы. Так что со всех сторон я услышал: «Коско замучил нас вашим „Дневником“!»
Руководил нашим питанием месье Андре д’Ормон, почтенный старик, в свое время «дипломатический советник и политический консультант» в Пекине, при китайском правительстве, сорок восемь лет проведший в Китае (он был, согласно сплетне, любовником императрицы). Но Китай растворился в нем без следа, он выглядел так, будто никогда не покидал Латинского квартала, знаток сыров, любитель салатов, почитатель Анатоля Франса, Золя, Ренана, месье д’Ормон был туговат на ухо, что не мешало ему с истинно французской cordialité[268] вести разговор. «Кто этот человек?» — спрашивал он своего соседа за столом, когда появлялся кто-то новый. «Это редактор X., профессор Z., поэт Y.!» — кричал ему в ухо сосед. «А, вы польский литератор, что вы говорите, а вы могли бы сказать, кого из современных французских авторов вы цените больше остальных?» — «Сартра!» — крикнул я. «Кого? Сартра? Сартр ce n’est rien du tout, mon ami[269]! A Расина вы любите?» — «О, нет!» — ответил я.