Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что такое? Нет? Вы только послушайте:
…Quoi! Pour noyer les Grecs et leur mille vaisseaux
Mer, tu n’ouvriras pas des abimes nouveaux?[270]
— Не впечатляет! — ответил я.
— Что? Простите? Не впечатляет? Но, excusez moi, mon cher ami[271], это слишком и т. д.
* * *Так — глухо и упрямо — беседы складывались у меня не только с господином д’Ормоном. Помню, спросила меня одна высокоинтеллектуальная дама, разделяю ли я взгляды Симоны де Бовуар на проблематику современной женщины. Я ответил, что больше разделяю взгляд кайзера Вильгельма, «К.К.К.», то есть «Kinder, Küche, Kirche», то есть, дети, кухня, церковь. Что, что, недоумение, спросила, серьезно ли я это, на что я ответил, что серьезно, но…
Однако такая вольность в таком месте? И вообще… позволять себе такое в отношении художественно-социологическо-психологических сливок парижского общества, поданных в готическом соуснике XIII века? А впрочем… какие могут быть вольности… если я такой больной?
— Обожаю вас, у вас есть дар делать из людей идиотов! — признался мне Жак Кловель, один из бунтующих постояльцев Руайомона.
— Руайомон успокаивает мне нервы, — сообщил я через пару дней управляющему, господину Креспеллю.
— Руайомон успокаивает ваши нервы, потому что вы портите нервы другим, — ответил он.
Мои средства предосторожности… На всякий случай, предпочитаю допускать вольности, чем…
* * *То что я в Руайомоне стану enfant terrible[272] и своевольным Дизи[273] — о да, и в тем большей степени, чем более Руайомон был представительным, величественным, декартовским, расиновским, вольтерианским местом, чем больше он был этнологичным, историософичным, логистичным, кибернетичным, чем больше он был с розеттами, лебедями и Св. Людовиком. Но я танцевал, будучи закованным в железа, о, что за груз невыносимый, тяжесть стопудовая! Серьезность болезни, это абсолютное отсутствие шутки, свойственное темным закоулкам страдающего организма, соединялось впрочем (как бы у меня за спиной) с определенными, причем не самыми приятными особенностями места моего пребывания. Это средневековое здание не относилось во втором-третьем часу ночи к самым безмятежным местам… когда не лучшее состояние моего желудка гнало меня из постели в ночь, я не слишком уверенно чувствовал себя в длинном коридоре с мигающим где-то в конце призраком света, когда во всеобщем сне давила толщина стен и отзывалась пустота, заполнявшая нежилые помещения, ее одиночество, ее тяжесть, давление со всех сторон этой пустоты, заполненной временем минувшим, завершенным, умершим. В этой бездвижности лишь иногда откуда-то доносился страстный шепот старика д’Ормона, который, страдая бессонницей, целыми часами декламировал в своей комнате стихи Малларме, Рембо, Расина, будто читал молитву… Что бы было, если бы, идучи по этому коридору, я наткнулся на некую Аномалию, нет, не на дух, не на страх, это было бы слишком просто, а на Аномалию, ведь я должен был серьезно считаться с тем, что многовековые напластования стольких жизней, придушенных столькими смертями, могли привести к образованию некоего фермента, создать нечто такое, что меня на самом деле удивило бы, если бы я на это наткнулся в темном коридоре. Человек ведь всегда ожидает чего-то такого… и он всегда готов к этому… Впрочем, я сам был болезнью, то есть аномалией, то есть чем-то сродни смерти и, возможно, больше, чем духа, боялся того, что я слишком уж не боюсь…
* * *После годичного пребывания в Германии я с интересом присматривался к французам.
Когда я после Берлина неделю жил на вилле под Парижем, я ковылял из последних сил, как мог, к калитке, чтобы снова увидеть их. Проверить, как они выглядят по сравнению с немцами.
Выброшенные на берег Южной Америки, европейцы словно жалкие жертвы кораблекрушения, словно раковины и водоросли, были ослаблены… здесь они — в лоне своих народов и, как плоды на дереве, полны соков.
* * *Я пытался понять, насколько мои первые впечатления от Парижа — когда я увидел его год назад после долгих лет, проведенных в Америке, — насколько эти впечатления, содержащиеся в двух главах моего дневника, посвященных Парижу, могли оказаться поспешными, ошибочными… Те из парижан, кому удалось прочитать этот текст в «Ле Летр Нувель», недовольно воротили носы. Вот, например, письмо от одного французского литератора: «Вы ненавидите Париж, это ваше право. Но в этих главах напрасно искать свежести и откровенности, которых столько на других страницах вашего дневника, Вы здесь пользуетесь затасканными банальными схемами, Вы не хотите войти в этот город, Вы с раздражением обращаетесь против… И яснее, чем где бы то ни было, видно, насколько сильно Вы препарируете действительность, чтобы подогнать ее под свое субъективное видение».
Согласен, я препарирую действительность, куда моему дневнику до отчета о ней или протокола… мое описание мира существует на правах поэмы, оно должно выражать мир через мою страсть, и мою страсть через мир. Какую же страсть я вложил в описание Парижа?
Французы из Руайомон — и об этом я знал — тоже в этом не разберутся. Эта элита, склонная несмотря ни на что считать, что «человек — это звучит гордо!», вынуждена признать также, что «молодость — это звучит наивно!»
Смотреть свысока на словечко, пропитанное оскорбительной ностальгией… знаю, знаю… сколько раз я потрясал им ради хохмы перед гордым носом зрелости! Париж? Не столько на Париж я нападал в этих моих записках, сколько на Европу, и если на Париж, то как на самое яркое выражение европейской эстетики. Поскольку в тебе, Европа, в тебе, Париж, красота становится цивилизованной, то есть организованной; более того — здесь осуществлено разделение функций: одни существуют, чтобы красоту производить, другие — чтобы ее потреблять. Красота человека, человечества распадается у вас во все большей степени на написание поэм и декламирование поэм, на написание картин и рассматривание картин, на производство помад и применение помад, на балет на сцене и балет в зрительном зале.
Этот процесс состоит в выделении из себя красоты, чтобы она стала чем-то внешним, объективным… чтобы она перестала болеть… и срамить… Мне, в моей ипостаси поэта, хочется вернуть красоте человеческого рода ее дикий, первоначальный, смущающий, неумолимый смысл… ее личный смысл…
Смотри, там, где кончается ребенок, а взрослый еще по-настоящему не начался, там в возрасте от четырнадцати до двадцати четырех лет человеку дано цветение. Это единственное время абсолютной красоты в человеке. В человечестве существует бессмертный заповедник красоты и очарования, но он — к величайшему сожалению! — связан только с молодостью. Да, мало восхищаться красотой абстрактных картин — она не валит с ног, — ее надо познать через то, чем ты был, чем ты больше не являешься, через приниженность молодости…
Это приблизительно и есть тот самый пункт, из которого я со своей сатирой нападаю на Париж.
Склонись над рекой текущего времени, Нарцисс, и попытайся уловить поблескивающее в уносящейся воде несказанно чарующее лицо…
* * *Поляки не раз приезжали ко мне из Парижа.
Котя Еленьский. Аллан Коско появился в одну из суббот, и мы оба склонились над моим «Дневником <19>53-<19>56», который только что вышел в его переводе.
Лавелли, режиссер «Венчания», привез мне миниатюрную красивую Кристину Захватович; ей я был обязан декорациями, имевшими большой успех.
А еще Ядвига Кукулчанка, переводчица «Венчания», которая, обеспокоившись звучанием на языке галлов первых слогов своей фамилии, придумала себе очень странный псевдоним — Куку Шанска.
Бывал и ксендз Садзик, правда, в виде книги. С интересом читал его «Esthétique de Heidegger», перемежая с Сен-Симоном.
Под каштанами.
Листья каштанов.
Польша. Аргентина.
Два мистических тигра моей истории, две волны, окатившие меня и опустошившие страшным небытием, потому что того, что было, больше нет.
Не вхожу ли я в заключительный период, когда человек живет по-настоящему, но живет тем, что уже умерло? Произведения написанные, дела свершенные делают меня все еще живым для моих посетителей в то время, как я просто слоняюсь и умираю. Сущее — мертво, мертво, мертво, как будто окаменело.
* * *Вы, господа, читали ответ Пейрефитта, не читали, в Нормандии кельтское влияние… что, вы, мадам, что-то вроде космоселенитки[274], о ля-ля, двадцать шесть трупов за последнюю неделю, он сказал ей, что вздор, mais quelle corvée cet encombrement[275]… Беседа! По субботам и воскресеньям мы едим в большом готическом зале. Посреди глядящих со стен аскетических, экстатических лиц, вырезанных из дерева, посреди митр и крестов, мы, за большими столами, человек сорок, hors d’œuvres, potage, entrée, salade, fromages, dessert, café[276]. Беседа.