Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я знаю. Все знаю. И потому ухожу.
На мгновение он пожалел, что она имеет вольную, которую в тот далекий вечер он сам принес ей... И сразу подумал, что, если бы не тот вечер, ничего не было бы... А потом жгучий стыд на самого себя заставил покраснеть лицо и словно лишил права чего-либо требовать. Вот она, барская кость, барская кровь, барский дух. Друг Кастуся, рыдалец над меньшим братом, рьяный патриот, с мужиками кума строит. Сволочь! Мелкая дрянь! Кроер!
— Ладно, — глухо согласился он. — Будешь так, как захочешь
В комнату сквозь ситниковые плетеные циновки еле пробивались полоски солнечного света. Редкие пылинки плыли в них.
— Выйди, говорю тебе, — настаивала Тэкля. — Выйди, глупая ты.
Нянька, сама немного глуповатая, считала, однако, что мозги всех остальных людей и в сравнение не могут идти с ее, Тэкли, мозгами.
— Я никого не принимаю, — повторила Майка.
— Так ты бы лучше взяла да Ильюка не приняла, — подбоченилась Тэкля. — Так бы ему, такому учтивому, и сказала: «Не выгоним, но проша вон».
Тэкля утверждала себя, между прочим, и тем, что знала десятка два польских и русских выражений и порой подводила разговор, чтобы использовать кое-что из этого запаса.
Бледное лицо Майки искривилось.
— Я не сказала, что не принимаю никого. Но я никого не принимаю из Вежи и Загорщины.
— Ы-ы, ы-ы, — сказала Тэкля. — Вот что: чего это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу Бог создал?
— Тэкля!
— Ну, конечно. Как растила Тэкля, то хорошей была. Тогда мамка была ми́ла, когда ж... мыла.
— Не надо, няня...
— И чего ты с собою такое делаешь? Иссохла вся. Третий месяц, только как к тому кряхтуну выходишь — солнце видишь. В темени сидишь. Что тут тебе, монастырь? Август на дворе стоит, дурочка. Девки в поле так песни кричат — сама бы опять девкой стала, простите, конечно, в натуре...
— Я прошу, прошу вас...
— Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь. Паныча соседского с домом поссорила. Чем он тебе не угодил?
— Я и без вас знаю...
— Так потому и сидишь? — испугалась Тэкля.
— Потому и сижу, — впервые за все время призналась Михалина.
— Ду-урочка! — Лицо Тэкли искривилось от недоумения и жалости. — Так зачем же?!
— Я очень плохо сделала ему. Я сама знаю, что недостойна его.
У Тэкли появились на глазах слезы.
— И так себя мучить? Ах-х ты! Скребницу, которой лошадей чистят, взять бы да кожу со спины твоей содрать, чтоб не села.
— Тэкля, — попросила Майка, — мне очень плохо...
— Горемычная ты моя! Да как же ты?
— Никак. Выйду за Ходанского.
Нянька схватила Михалину за плечи.
— За него? Да плюнь ты, пусть он утопнет! Зачем тебе в ту мазню лезть? За Выбицкого — и то лучше, пускай себе он и портяные носки носит.
И внезапно поцеловала девушку.
— Девка, брось! Девка, пускай он сгинет! Пускай он, жестокий человек, на брюхе ползает да задницу влачит. Ой, поплачешь! Хлопца какого на кого меняешь. Молодой, богатый, красивый, к людям добрый. Вот бы я с ним отжила. Маечка, деточка, не иди ты за того! Люди Христом богом молят, чтобы за тобою да ему не достаться! Подумай о них...
Майка удивилось. Тэкля говорила сейчас как правого ума женщина. Возможно, не свои слова.
— Такой уж волк — только им ведра из колодца доставать. Если даже пойдешь — оставь, деточка, людей в своем подчинении. Пускай отдельное от мужа добро у тебя будет.
Тэкля заплакала.
— А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому панычу, повинись. На коленях приползи да повинись. По-видимому, не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, ни дать ни взять, мне за глупость покойник Михал. Ну, по спине разок огреет, да и простит. Я тебе говорю, простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в церкви, что в кровати. Да я бы, молодою, на край света за ним побежала, чтобы минуту на меня посмотрел. Он, знаешь ли, будто в песне: «Как он меня поцелует — три дня в губе сахар чую».
Старуха гладила плечи Майки и ощущала, как они дрожат.
— Попроси прощения. Ты не думай. Это не страшно. Наоборот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не поделаешь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: «Побей же ты меня, дорогонький, может, я уж тогда меньше тебя, змея, любить буду».
И под эти смутные покорные слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.
— Ничего... Ничего не поделаешь, Тэкля. Поздно.
— Из гроба только поздно... Ты только отдай себя на его милость... на его защиту.
— Так что, рабыня?
— Чушь несешь. Рабыни и хозяйничают. Кротостью. А даже если и рабыня. Не у рабынича, а у богинича.
Словно маленькой, Тэкля вытирала Майке лицо смоченным полотенцем.
— Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.
Слишком прямо держась, она вышла на террасу и увидела возле балюстрады высокую женщину в золотистом платье.
Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегантность наряда, шляпку из тонехонькой золотистой соломки.
Лицо гостьи прятала темная, с мушками, очень густая вуаль.
— Простите, я заставила вас ждать, — по-французски сказала Майка.
Гостья ответила тоже по-французски. И хоть ошибок в произношении не было — чрезмерная правильность речи лучше ошибок свидетельствовала о скованности говорящего человека.
— Что вы, — ответила гостья. — Я просто не обратила внимания. Засмотрелась на эту роскошь.
Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был откос с деревьями и озеро. Слева две снежные колокольни. Еще дальше — лента Днепра, а за нею желтые ото ржи пригорки. Далеко-далеко.
— Садитесь, пожалуйста, — упрямо придерживаясь французского, предложила Майка.
Какую-то тревогу вызывала в ней эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.
— Спасибо вам.
Они сидели одна против другой и молчали. Долго. Гостья, казалось, слушала. И просто слушала, а заслушалась. Головка склонилась набок. Из-за темной вуали, еще темнее ее, влажно смотрят, не моргают