О нас - Ирина Сабурова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были и прозаические отрывки. Таюнь хотелось чтобы после страшного напряжения от "Киевского цикла" Елагина Демидова прочла бы что нибудь фантастически-умиротворяющее, -- но в ее рассказе вставал совсем недавний, разгромленный, разбитый Берлин. Запомнилась только маленькая сценка: в подворотне разбитого налетом дома какая то торговка выставила несколько горшочков тюльпанов -- и вот они цветут среди развалин, в золе, в обожженных камнях и никого кругом нет, нет и самой торговки -- тоже убило, наверно. Таюнь, как художнице, особенно бросались в глаза такие мелочи.
Пачки американских сигарет хозяева протягивали отовсюду и все курили с упоением. Но и без сигарет взволнованная радость от неожиданной близости незнакомых раздвигала посветлевшие стены комнаты. Когда чтение кончилось и все зашумели и разбились на группы -- все показались по новому хорошими и близкими.
-- Простите, это вы -- Демидова? -- услышала Таюнь за спиной и обернулась. Высокий молодой блондин с сияющей улыбкой подошел к Демидовой и широким жестом отмахнул всех окружающих. -- Та самая? А вы помните ... ?
Он встал в позу, еще шире отвел руку -- так предлагают королевство, по меньшей мере, -- и звонко начал:
"Была весна в нормандской деревушке,
Когда поет и плачет океан,
Где в воскресенье дети и старушки
В старинной церкви слушают орган ...
Таюнь невольно улыбнулась тоже. Вот стоит усталая, заостренная от худобы, с сумасшедшими глазами измученная писательница -- и ей роскошным жестом подносится лавровый венок. Потому что если человек, много лет тому назад прочитавший сказку, может декламировать ее наизусть сейчас -- после войны, бегства, потерь -- то это может быть только лавровым венком, и она значит действительно заслужила его.
На глазах у Демидовой были слезы. Кажется, и у Таюнь тоже. Им предложили всем остаться переждать рассвета, но не одни поэты решили идти.
-- Если будем ждать, впечатление побледнеет -- сказал за всех Викинг. -- Такие картины надо уносить с собой сразу. Ничего, что половина первого ночи. Мы уж слишком привыкли не соблюдать правил, а одним арестом больше или меньше -- и не в таких переделках бывали. Прощайте, дорогие хозяева -какими же словами сказать вам спасибо?
-- "Была весна"! -- откликнулся молодой светлый голос.
-- "Была весна!" -- убежденно повторил Викинг, и все счастливо рассмеялись в холодную, шуршащую дождем темь. Двери виллы захлопнулись, и Таюнь подумала почему то, что даже днем, при свете ее наверно никогда не удастся найти, как заколдованный дом.
Глаза нащупали темноту. Шли дружной колонной посреди мостовой, с полной уверенностью, что никаких джипов не встретится -- а развалины с арками пустых окон валятся не все сразу и вообще только изредка.
-- Ну вот помолчали и хватит, -- бодро сказал Викинг, переходя к Таюнь и подхватывая одной рукой ее, а другой пани Ирену. -- Теперь, кунингатютар, очередь за вами. Что вы не писатель и поэт, это мы знаем, хотя какой художник не поэт, если он только не психопат? А идти нам еще добрый час. Расскажите что нибудь совсем необычайное, подстать этому вечеру. Заберитесь совсем подальше. Не война с бегством, а такое уж далекое, что и не верится больше, что это было. Трудно представить себе например, что я мальчишкой из песка замки строил, хотя и теперь это приходится делать... Расскажите о себе -- ведь тогда не вы были, а совсем другая, которой мы не знаем, а та вот слушала нянину сказку при лампадке... была у вас такая няня в Балтике?
-- Да я балтийка по любви больше -- откликнулась Таюнь, и так же неожиданно, как будто бы за ниточку ухватилась, покатился клубок, развертываясь все дальше, перемахнув через столько лет в совсем другое, совсем невероятное теперь былье.
-- В Балтику я попала случайно, а полюбила навсегда. Девочкой жила совсем далеко, в Симбирской губернии, там было у нас небольшое именьице, и им заведывал старый папин денщик. Папа командовал где то полком, и приезжал редко, маму я помню либо за роялем, либо с распущенными волосами в полутемной спальне с мигренью. На туалете у нее всегда был флакон духов из толстого матового стекла, высокий и узкий, в нем в зеленоватой жидкости стояли стебельки ландышей, и весь флакон обвивали матовые стеклянные ландыши. Ландышевые капли она тоже всегда от сердца принимала. Так и осталась в памяти -- увядающим колокольчиком, так и называла я ее: мама-Ландыш. Я всегда старалась говорить при ней тихо, и мне кажется, все любили ее. Не знаю, чем была больна, умирала тихо и долго. Я очень рано выучилась читать, и моей настоящей школой была наша библиотека, мама и не подозревала, что я все ее новейшие французские журналы тоже после нее перечитываю. Главное мое занятие, как себя помню было вот это чтение на двух языках, а второе -- скакать на неоседланных лошадях по степи.
-- Если уж заниматься психоанализом прошлого... первый поворотный пункт был у меня лет в десять, когда я, начитавшись Вальтер Скотта, вышла в сад, и вдруг увидела совсем другими наших лебедей на озере. Кусты за ними виднелись, на фоне зари, как замковые башни. Очевидно, моя двухплановая живопись именно в этот момент и зародилась. Рисовать я всегда любила, но вот в этой картинке, которую потом всю зиму повторяла в вариантах, мне первый раз захотелось не только изобразить, а сказать этим что-то.
-- В революцию мне исполнилось четырнадцать лет. Мама-Ландыш только что тихо умерла, и я возмутилась, услышав, что Адриан, денщик наш, перекрестился и сказал: "Отмучилась, и слава Богу, что дальше не пришлось!" Первый раз мне пришлось столкнуться с тем, что и в несчастьи свои хорошие стороны могут быть. Ну куда бы ей в ту заваруху, которая началась тогда? Когда стали жечь имения, Адриан одел меня казачонком, чтобы безопаснее было, и стал разыскивать отца по всем полкам. Как мы с ним колесили по фронтам гражданской войны -- описать невозможно, но в конце концов нашли. Тогда белые армии уходили уже в степи... об этом много написано, и лучше, чем я могу рассказать. И забылось, и многого не понимала -- помню только, что чуть ли по несколько суток приходилось с седла не слезать. Вот тут на какой то стоянке и попался мне Огонек -- его все Огоньком звали -- корнет князь Геннадий Карачаев -- веселый, молодой. Мне шестнадцать, ему двадцать два, весна, тополя в почках пахнут сладко, или акация -- не помню уж что, только солнце -- в глазах и на погонах, и все вокруг в этой солнечной пыли. Влюбились оба сразу. А отец наверно предчувствовал уже, или вообще сломился... форма на нем обтрепалась, сам посерел, складки на лице залегли от губ, разжимал их с трудом, молчал больше, и рукой только махнул: "Может быть хоть он останется, чтобы тебя сберечь". Вот и все напутствие было, полковой священник нас тут же обвенчал, я попрежнему в гимнастерке и бриджах, обручальное кольцо один офицер со своей убитой жены снял и мне подарил, а Огонек потащил меня в походную кузницу. "Ну, говорит, Таюнь, теперь держись! Только это у меня от матери осталось, с собой ношу все время ..." и вытаскивает не браслет, а старинное запястье, кованое золото с бирюзой. Его в их роду невесте на руке на всю жизнь запаивают. Звенья раздвигаются вверх, а снять невозможно. Я так три дня и ходила с закатанным рукавом -- все любовалась. А потом снова поход, и на семнадцатый день после нашей свадьбы налетели красные, и отца, и Огонька убили, а меня в ногу ранило, но навылет, кость не раздробило... Тот же верный Адриан похоронил его вместе с отцом, а мне листочек принес, в кармане у Огонька нашел, обрывок бумаги со стихами, и начинались они так: "Таюнь -- легковейное имя, как вздох, как упавший цветок ... Пойдешь ты путями иными -- не будет пути на Восток ..." Что дальше было -- не помню, обычный любовный бред, а кончалось так: "... Но даже на том берегу -- Таюнь, твое светлое имя высокой звездой сберегу!"
Он меня первой и назвал: Таюнь, не нравилось ему полное имя -- Таиса. Долго я хранила этот обрывочек, а браслет, как видите, до сих пор на руке. Не снимается. Сколько раз было искушение пойти к ювелиру и дать разрезать, снять. Но всегда думала: ну что же, проживу на него несколько недель -- и заплачет моя звезда, что не сумела уберечь... А тогда я как окаменела. Лежала на тачанке, куда то меня везли. Под конец пропал и Адриан. А я с остальными в Константинополь. Там дала какая то дама мне юбку и блузку, и стала я разливать варево на кухне у грека. Чад, чесноком воняет, глаза у всех масляные, и говорят так громко. Про меня думали сперва, что я немая, у меня, как у папы под конец губы вроде судорогой свело, разжать было трудно, да и не хотелось. Даже когда хозяин этой харчевни прижал меня в угол, и я поняла, наконец, чего он от меня хочет -- так тоже молча дала ему по морде разливательной ложкой, которую в руках держала, и выскочила, чтобы не возвращаться больше. Вещей все равно никаких не было. Очень хорошо помню, как ходила по улицам, останавливалась, пыталась о чем нибудь подумать. Деваться было некуда, и ни одной мысли в голове не было. Вышла на какой то бульвар -- и вдруг слышу крик, из-за угла выскакивает пара лошадей в мыле, коляска и в ней двое, вожжи волочатся, и кучера сбросило, когда лошади понесли. Ну, понятно, я метнулась к ним, схватила одну под уздцы и повисла, а другой глаза рукавом закрываю. Так и остановила. Дама в коляске в истерике, господин слезает, еще потный от страха, сует мне в руку какие то деньги, и я только вижу, что подходит кто-то еще, высокий, в щегольских бриджах -- и больше ничего не помню, упала. -- Прихожу в себя -- лежу на диване в отельной комнате. Тот же высокий сидит в рейтузах и рубашке напротив за столом и курит. Глаза голубые, вид наглый, но видно что русский и офицер сразу. Впрочем это у меня еще надолго осталось: все мужчины, хоть и в штатском, казались переодетыми военными. Увидел, что я глаза открыла, налил мне вина и говорит: