На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Еще, еще минуточку повремени, палач! – И уже серьезно продолжал: – Постоим тут еще минуту. Ведь скоро вы уедете. Еще несколько дней, и вас не будет. То есть вы, конечно, будете где-то. Но для меня вы исчезнете. Мне трудно привыкнуть к этой мысли. Очень трудно.
Я была переполнена самыми радужными надеждами и нетерпеливо ждала часа отъезда.
– Но ведь вы скоро приедете в Берлин. И все будет еще лучше, гораздо лучше, чем здесь, – убеждала я его. – Как часто мы мечтали о Париже, а теперь мы будем жить в Париже. Разве это не чудесно?
– Да, – соглашался он. – Да, конечно. Но когда еще это случится. И я совсем не уверен, что это будет чудесно. И что мы правильно поступаем. Во всяком случае, здесь теперь кончается часть нашей жизни. Навсегда, безвозвратно кончается. И это очень грустно. «Это молодость наша уходит – это наша любовь умирает, улыбаясь прекрасному миру – и не веря уже ничему», – как правильно сказал Жорж. Он ведь, уезжая, чувствовал то же, что и я. И тоже грустил. А вот вы полны иллюзий. Дай бог, чтобы вы не разочаровались. И чтобы мы все трое скоро вернулись домой.
Незадолго до его очередной поездки в Ниццу я спросила его, обедая с ним в ресторане на Елисейских Полях:
– А помните, как вы мне однажды, когда мы гуляли в Летнем саду, рассказывали, что вы всю ночь не могли решить вопроса – согласились ли бы вы умереть, чтобы весь мир был счастлив. За счастье всех людей. Умереть безвестно, анонимно. Так, чтобы никто и не знал, отчего вы умерли. И никогда никто не узнал бы.
Он кивает:
– Помню. Отлично помню. Ведь эта мысль занимала меня очень долго. Но я так и не мог решить, способен ли я или нет. А впрочем, и сейчас не знаю. Думаю, что нет. Хотя, казалось бы, тем ничтожным количеством дней и ночей, которые мне еще осталось жить, пожертвовать не так уже трудно. Цена очень невысока. Жить-то мне осталось…
Но я перебиваю его:
– Никто не знает, сколько кому осталось жить. Вот Зайцеву уже девяносто лет, а он совсем бодр. А мы с вами и до ста с хвостиком… На меньшее я не согласна.
Он насмешливо улыбается:
– Конечно. «Знать никому не дано То, что судьбой суждено», как вы глубокомысленно заявили в вашем стихотворении о Елизавете Австрийской. К тому же ведь я вам уже говорил не раз – я вообще в свою смерть не верю. По недомыслию не верю. Не могу себе представить. Не верю, в сущности, все так же, как в девятнадцать лет на берегах Невы. Я износился главным образом снаружи, а не внутри. Зато снаружи… – Он вдруг начинает смеяться. – Я каждое утро, когда бреюсь перед зеркалом, повторяю, глядя на себя, – я ведь после сна весь в мешках и морщинах, одутловатый, с кругами под глазами и желтый: «Как вы молоды! Может ли быть, чтобы старость играла в прятки?» Действительно! Как я молод! До чего вы мне польстили в вашем стихотворении!
Но я спорю, я не соглашаюсь, и это ему явно приятно.
– А седых волос у меня, правда, и сейчас мало. Хотя волос и вообще мало, и все меньше. – Он проводит рукой по гладкой, причесанной голове привычным жестом. – Я ведь стал почти лысый. Вы заметили?
Но я уверяю его:
– Нет, не заметила. – И это ему тоже приятно.
– А помните, как я вам подарил Тютчева? – спрашивает он неожиданно.
Половина наших разговоров, как всегда, полны всевозможными «а помните?».
– Ну конечно помню. – И я подробно восстанавливаю перед ним тот сентябрьский вечер 1921 года.
Он слушает, слегка зажмурившись.
– Да, да, так все и было. Но как будто не со мной. Как будто на другой планете. И вместе с тем – безусловно со мной и даже совсем недавно, на днях. Ну, как мой американский полет.
О своем американском полете он рассказывает сравнительно немного.
– Вы же сами знаете, как все там. Я старался поменьше утомляться. И вот видите, благополучно вернулся. А вы боялись. Я рад, что вас не послушался. Было бы жаль, если бы я так и не увидел Америки. Все-таки это прекрасное воспоминание, на всю жизнь.
«На всю жизнь», а жить ему оставалось немного больше месяца. Ведь этот разговор происходил в нашу предпоследнюю встречу.
– А о Тютчеве я вспомнил оттого, – продолжает он деловито, – что ломаю себе голову, его ли эта строчка «Я просиял бы и погас»? Или это Анненский? Не знаете?
Нет, я не знаю. Но мне тоже кажется, скорее, Анненский.
– У меня нет Тютчева. А мне нужно для моих записок, – говорит он.
Для «Записок для себя и для вечности», как он шутливо называет их. Он не раз говорил мне, что много пишет в последнее время – «Так, взгляд и нечто» – по его определению.
– У вас, кажется, есть Тютчев. Поищите, если не лень.
Я обещаю поискать.
И я действительно поискала, но торопливо и небрежно. И не нашла. А через несколько дней все же я послала найденный томик Тютчева Адамовичу в Ниццу.
13 февраля 1972 года Адамович писал мне: «Madame cherie…»[83] Он всегда называл меня «мадам» вот почему: когда мы все трое в 1923 году поселились в Париже, меня очень огорчало и даже сердило, что в магазинах меня неизменно называли «мадемуазель». Я постоянно жаловалась ему на это. Это смешило его: «Радоваться надо, а не огорчаться. Значит, вы очень молодо выглядите. Ну ничего, чтобы утешить вас, я буду звать вас „мадам“». И так до конца он всегда с тех пор и звал меня «мадам».
«…А за Тютчева тем более „верный дружбе глубокий поклон“, что я, едва раскрыв его, напал