Чернозёмные поля - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всю ночь и весь день напролёт продумал Василий. Разное приходило в голову. Думал даже село своё спалить, пропади, мол, все они за раз. Да и самому там пропасть! Потом думал, не пойти ли поискать Алёну, не уйти ли сейчас обоим на кубанские земли, да вспомнил, что нет у них ни билетов, ни денег, что Алёна теперь смотреть на него не станет. Пуще всего жгло нутро Василия желание отомстить Лушке. Разве двор их пойти подпалить? Ровно все на севе? Чувствовал Василий, что всё горе от Лушки, всё дело её рук.
Коли б властен был, растоптал бы её сейчас живую, как гадину болотную, только мокро бы осталось. «Мне всё равно пропадать; с Алёной кончено теперь; по крайности, душеньку свою отведу. Не дам ей, змее подколодной, над собою издеваться. Попомню ей Алёнушкины слёзки».
Приезжали мужики к обеду, обед похлебали; звала Лушка и мужа обедать, не пошёл, всё лежал, всё больным сказывался, маковой росинки за целый день не принял. Арина было наведалась к нему на сеновал, да Василий так зарычал, что мать тем же часом опять на огород ушла.
Поздно сошёл Василий с сеновала. В голове его как молотки стучали. Всё нутро горело. Сердце надрывалось злобным и горьким чувством. «Нет, не отойдёт у меня сердце! Подступило плохое мне под душу! — думал Василий. — Али над ними, али над собою что-нибудь сотворю».
Он машинально пробрался в огуменник и по задам, прячась то за одоньями, то за овинами, сам не зная зачем, дошёл до двора Лушкиных братьев. Что-то хотелось сделать Василью, зудели руки его. Осмотрел дверь — никого нет, только бы под сарай соломки пучок приткнуть. Пошарила рука, словно сама собою, в кармане — нет, видно, из счастье… не нашлось серничка; вздохнул тяжко Василий, а в груди как иголки насыпаны, больно так… Махнул рукою, побрёл назад.
«Нет, — думал он, — что братьев жечь! Братья тут ни при чём. Из-Из-за братьев всё село сгорит. А народ чем виноват? Мне её бы, её самоё, посрамительницу мою, разлучницу мою, её, блудницу подлую, погубить. Не прощу я ей этого никогда… просит моя душенька её погибели. Либо самому пропасть, либо ей не быть».
Перешагнул Василий через ров к одонкам своим, смотрит — шапка солдатская на соломе видна, будто двигается. Что за оказия? Постоял, постоял Василий, глаз не спускает. Шапка всё колышется на соломе. «Да какой же это чёрт?» — подумал Василий и скорыми шагами пошёл к шапке. Вдруг шапка торопливо приподнялась. Усатая солдатская рожа, которую Василий не раз видел у своей завалинки с гармоникой в руке, испуганно глянула в сторону Василья, потом разом присела, юркнула куда-то, и Василий только разглядел, как, согнувшись в три погибели, фигура в солдатской шинели пробежала по рву к соседнему двору.
Не успел Василий сделать шага три дальше. как из-за половня прошмыгнула бабёнка в красном очинке. Это была Лушка; Василий видел её как самого себя.
Поставила Лушка в печку хлебы, только что емок вынула, слышит, идёт по сеням Василий. Отворил дверь, в избу даже не заглянул.
— Подь-ка, — говорит, — ко мне, Лушка.
Поставила Лушка емок в угол, вышла в сени.
— Что тебе, Василий Иванович?
А сама трясётся.
— Да вот, говорит, всего разломило, хочу в половень лечь, ты б меня хренком натёрла.
— Да ты бы лучше на печку лёг, печка топленая, — сказала Лушка, а голос так и дрожит.
— Ну её! Мне и так к душке подступило, дохнуть не даёт, — отвечал Василий словно не своим голосом. — Может, полегчает на просторе. Иди за мной в половень.
Пошёл Василий, пошла за ним и Лушка. Идёт и думает: «Будет он теперь меня наказывать, не попросту позвал!» А Василий идёт, согнувшись, словно старик, потупился в землю, слова с женой не скажет. Подошли к гумну.
«Ай, бежать! — думает Лушка. — Спрячусь у братьев в избе. Авось его сердце простынет».
Не успела подумать, Василий вдруг и оглянулся на неё, словно в душе прочёл; посмотрел на неё такими глазами, что у Лушки ноги подкосились. Зверь лютый в лесу и тот милостивее смотрит. Посмотрел Василий, нахмурился, а ничего не сказал. Только Лушка уж и думать не смела, чтобы ей от мужа бежать. «Догонит — убьёт, — говорила она сама себе. — Уж пущай лучше сердце своё сорвёт. Пущай наказывает. Видно, этого не минуешь».
Вошли в половень. В половне темно; жутко так стало Лушке, как ив и в жизни ещё не бывало; ноги подламываются, руки трясутся, а Василий ничего не говорит. Идут прямо к тому месту, где Алёну закрыли, где она с своим полюбовником на соломе спала.
— Вот ложись на соломку, Вася, я тебя хренком потру, — усилилась сказать Лушка. — Здесь тебе просторно будет.
А Василий ничего не отвечает; пошёл в угол, верёвку принёс. Всё молчит.
— Что это ты, Вася, верёвку взял? На что? — спрашивает обробевшая Лукерья. Василий всё молчит. Перекинул верёвку через перемёт, задёрнул петлю.
— Ну, — говорит, — Лукерья, становись на колени, молись Богу!
— Что ты, что ты, Вася? Господь с тобою! Что ты задумал? — закричала Лушка, трясясь всем телом.
— Молись Богу, сказываю, торопись, — глухим голосом прошептал Василий. — Час твой пришёл.
Лукерья уже не узнавала знакомого голоса. Ей казался он голосом палача, неумолимым, недоступным жалости.
— Василий Иванович! Помилуй ты меня, горемычную! — повалилась Лукерья в ноги Василья. — Накажи ты меня как хочешь. Ножки твои буду за это лизать. Не губи только мою душеньку. Дай мне на белом свете пожить. Меня погубишь — всё равно, и себя погубишь. Хоть себя пожалей. Отца, матери постыдись. Али ты зверь лютый, некрещёный человек? Ведь на тебе крест Христов, Вася! Помилуй ты меня… жену свою законную.
— Не жена ты мне, а враг лютый! — прохрипел Василий, у которого тяжкий кошмар стоял в голове и в груди. — Осрамила ты мою голову. Погубила ты моё счастье… Крестись скорее. Всё равно удавлю! Без покаяния издохнешь. Уж другой раз меня не обманешь.
— Помилуй меня, Василий Иванович, Христа ради! Пощади мою головушку, — валялась Лушка, отчаянно рыдая и обнимая ноги Василья. — Палку поставишь — палке твоей буду кланяться. Всю твою волюшку буду сполнять. Глазком ни на кого не посмотрю. От печки всю мою жизнь не отойду. Буду тебе раба покорная по гроб живота. Помилуй ты только меня, не убивай, Василий Иванович! Всё ж я жена тебе. В церкви с тобою венчана. Не бери на свою душеньку греха тяжкого. Не будь душегубцем.
Нетерпеливою рукою поднял Василий за волосы Лукерью и потащил к петле.
Ужас смерти наполнил неестественною силою малорослую и худенькую Лушку. Она вцепилась зубами и ногтями в руки Василья и повисла на них, усиливаясь вырваться. Тяжёлым ударом кулака в темя Василий оглушил жену. Она со стоном опрокинулась на землю, но, хоть и в полубесчувствии, всё ещё неистово билась в его руках и упиралась всеми оставшимися у нё силами. Василий захлестнул верёвку за её шею и рванул конец.
Пронзительный, словно детский вопль чуть вылетел из её груди и сейчас же сменился страшным предсмертным хрипеньем. Руками. дрожавшими в лихорадке, Василий торопливо натягивал и закручивал верёвку. В глазах его стоял знойный кровавый туман. Тело Лушки порывисто приподнялось над землёю и закачалось быстрыми, ровными кругами. Ноги и руки судорожно вздрагивали. Но её лицо, искажённое борьбою смерти, нельзя было разглядеть в темноте половня.
Шатаясь, с полоумными глазами выскочил из половня Василий, словно кто гнался за ним. Он не зашёл в избу, а прямо направился к старосте.
Толпа мужиков, стоя перед избою, ругались, окружив старосту. Шёл спор за прихват Ильюхою соседской делянки.
Мужики разом смолкли и раскрыли рты, когда приблизился к ним Василий. Оторопь взяла всех. Василий стоял, как мертвец, вставший из могилы.
— Что это ты, Василий? Аль умирать собрался, что лица не тебе человеческого нет? — спросили мужики.
— Вяжи меня, староста, я жену удавил! — чуть слышно проговорил Василий.
Разорение
Весть о разорении Протасьева как гром поразила Татьяну Сергеевну. Поразила, впрочем, только её одну, потому что деловые крутогорцы давно хорошо знали положение дел Бориса Андреевича и ждали только, когда ударить его час. Молва принесла и другую, более трагическую весть, которую даже не решались громко передавать друг другу. Неожиданное появление Протасьева в Крутогорске поставило в тупик самых легковерных любителей необыкновенных происшествий. Протасьев решительно собрался бежать за границу в ту ужасную ночь, когда ночевал у него Суровцов. Но, как человек в высшей степени владевший собою и как хладнокровный циник, он одумался на третьей версте и понял, какое безысходное, совершенно невыносимое для него положение грозит ему в будущем. Что будет он делать за границей? Работать он не умеет, не может, не хочет. Состояние его погибло, получать будет неоткуда. В России у него друзья, родные. В России ему всё можно, можно отсидеться, отвертеться от всего. У него отберут всё, но у него есть две старые тётки, от которых он ждал огромного наследства. Не может быть, чтобы порядочный человек, дворянин старинного рода мог погибнуть в России. Если придётся окончательно плохо, гораздо лучше выпросить какую-нибудь службу с жалованьем, где обыкновенно другие работают за тебя. Наконец, сама частная предприимчивость здесь гораздо менее рискованна. Можно затеять то, другое с помощью знакомых, побиться несколько лет, пока разнюхают, что за штука, а там что Бог даст. Словом, положительно невероятно, чтобы он, Протасьев, мог не шутя пропасть в своём возлюбленном отечестве, где всё-таки он один из самых ловких, хотя другие и считают его непрактичным. А главное, он ещё находится, слава Богу, в той кучке монополистов, которая руководит другими и эксплуатирует других. В своей избе стены помогают. Стало быть, всё дело — как-нибудь выскочить невредимым из этой проклятой истории. Этот новый суд, где тебя могут послать на каторгу двенадцать дубиноголовых мужиков, раздражал Протасьева и пугал его воображение самыми мрачными перспективами. Ему почему-то казалось, что настоящие судьи, говорящие по-французски, воспитывающиеся в школе правоведения, играющие в преферанс и танцующие на балах, никогда бы не были в состоянии грубо отнестись к поступку человека настолько порядочного тона, как он, Протасьев. Всякий из них легко бы представил себя в его положении и мог бы понять, что есть обстоятельства, когда самый благонамеренный человек невольно попадается в очень гадкое дело. Разве это его вина? Но они, эта долгополая, неумытая толпа, в грязные руки которой отдали нашу судьбу, — они разве способны понять тонкость чувств цивилизованного человека и роковые требования его нравственного долга? С смутным и скверным чувством вспомнились Протасьеву недавние приговоры присяжных, возмутившие до демосфеновского пафоса редакцию аристократической газеты, которую несколько лет сряду выписывал Протасьев. «Да, но до суда ещё далеко, — ободряло его иное чувство. — Можно и не довести до суда. Всяко бывает. В чём же и отличие нашей России от других демократических разнузданных обществ Европы, если в ней закон не может оградить от посягательства права высшего руководящего сословия, интеллигенции всей нации? Всё это дело — только ужасный случай, несчастная обмолвка руки. Не будь я в таком припадке отчаяния, не раздражи она меня своими бесстыдными угрозами, не стой она, наконец, около камина, ничего бы и не было. Ну, упала бы, ушиблась немножко, и больше ничего. Ведь я же не стрелял в неё, не вешал, не топил. Виноват ли я, что она пришлась об угол камина как раз виском? Это чистейшая случайность, в которой я так же мало виноват, как и она сама. Да и кто видел, что я её толкнул? Это было ночью; Суровцов видел только, что она мёртвая, этого и я не отрицаю. Видела одна Ганька; но Ганьку можно на огне жечь, она меня не выдаст. Да ни один из людей меня не выдаст. Ну, брошу последними деньгами. Где будут доказательства? Кто свидетель? Пусть уличают!»