Маргинал - Александр Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шквал сменился штилем, и на мыс со всех сторон стал наползать сырой, едкий как пар прачечной, туман. Земля, камни, лес, вода стали терять твердые очертания; перспектива сделалась как на японских гравюрах, где вещи и люди существуют сами по себе, не связанные ничем, кроме общего живописного пространства. «Горы и воды». «Цветы и птицы». Звучала «Чакона», гудел голос радиста, из-под крыши коптильни сочились млечные струйки дыма, сети на кольях темнели как театральная декорация, изображающая вздыбленное море, перед ними шеренгой шли бабки с мешками на согнутых горбами спинах, в отдалении выступал из лапчатой еловой стены сруб бани, и слева от него, в тумане просвечивали сквозь дырявый борт мангала рубиновые точки угольков. Дверь предбанника распахнулась; розовое тело с визгом скатилось по ступеням и с шумом плюхнулось в неподвижную, блестящую как ртуть, заводь. Следом за ним по ступенькам скатилось еще одно тело, потом еще, и вскоре вся заводь бурлила как нерестилище.
Я вспомнил, что когда мы швартовались, я заметил по ту сторону причала небольшой, но мощный катер рыбохраны, который, по-видимому, и доставил в баню каких-то областных шишек. Среди них наверняка могли встретиться знакомые лица, но сейчас мне это было почти безразлично; пьян я не был, но весь мой организм находился на таком взводе, что я мог сгоряча наговорить черт-те чего как по поводу виденных вчера пожаров, так и насчет той же рыбохраны: рыбу ловили на нересте, перегораживая сетями мелкие протоки, глушили толом, от инспекторов откупались, львиная часть от каждой взятки шла «наверх» – обычная пирамида, разрушение которой мне надо было бы начинать с самого себя. С другой стороны мне страшно хотелось в баню; я был в грязной влажной робе, все тело трясло от сырости и спадающего напряжения, и все это вместе взятое значительно снижало мой обличительный пафос. К тому же заканчивались вторые сутки с момента, когда я сел в гидрач в качестве «начальника»; все это время жизнь вокруг меня менялась так странно и стремительно, что я порой переставал верить в реальность происходящего. Даже Метельников казался каким-то подмененным, и сейчас я жалел, что во время прогулки по берегу, не обратил внимания на то, отбрасывает ли он тень. Все дальнейшее тоже было как сон; я вел корабль в неведомом пространстве, нас снесло на мыс, где, как я знал, не так давно закончили работать археологи: они копали стоянку каменного века, извлекая из песчаной осыпи кремневые наконечники, рубила, скребки и осколки примитивной керамики. И посему я бы ничуть не удивился, если бы из редкого тумана над развешенными сетями вдруг выступила бровастая низколобая голова, посаженная на мощный волосатый торс. Буря как будто отнесла наш катер в некий параллельный поток времени, где реалии обычной жизни соединились на призрачном пятачке пространства по каким-то собственным законам вроде тех, что объединяют вещи на полотнах Сальвадора Дали, этого, на мой взгляд, гениального шулера, который только «косил» под психа, а на деле мыслил совершенно академическими категориями чуть ли не двухвековой давности.
Здесь же, на этом каменистом мыске все было абсолютно реально, и в то же время совершенно призрачно. Туман постепенно рассеивался, со всех сторон от воды поднимался холодок, а прояснившееся небо наливалось сиреневой тьмой так, словно вся вселенная приникла к огромному стеклянному, опоясавшему горизонт, куполу, чтобы осветить лучиками звезд то, что творится у нее под брюхом. Над елями показалась луна, и в ее свете пейзаж сделался графически четким. А события в этом странном сне наяву продолжали разворачиваться по нарастающей, но не плавно, а как бы дискретно; так память, обращаясь вспять, выхватывает из сплошного потока прошлого лишь отдельные куски: тот миг, когда она спускалась по лестнице, а ты поднимался навстречу, и вы глянули в глаза друг другу, и вдруг все стало так ясно, что она даже как будто отшатнулась в предчувствии грядущих перемен. Несколько секунд, а до и после что-то серое, вязкое, похожее на разведенный крахмал. Так было и здесь: вот я стою перед развешенными сетями, а вот я уже сижу в предбаннике, в простыне на мокрых плечах, рассказываю сидящему напротив «первому» о «деле Метельникова», и тот, хлопнув меня по плечу, говорит, не волнуйся, Анатоль, женим мы твоего монаха, возьми соточку! И по самый обрез наполняет водкой восьмигранную стопку.
Потом я плыл вверх по реке, по лунной дорожке среди лесных берегов. Я увидел шалаш над песчаным обрывом, и человека в мохнатой шкуре с факелом в руке бродящего по отмели и что-то собирающего в мелкой, по щиколотку, воде. Я пригляделся и увидел, что он выхватывает из реки раков; раки в его пальцах топорщились, шевелили клешнями и, прежде чем упасть в сплетенную из прутьев корзину, быстро трепетали членистыми мускулистыми брюшками. Я остановился, ухватился за нависшую над водой корягу и сквозь корни какое-то время наблюдал за ним. Где-то здесь была стоянка неолита; археологи ушли, но кто-то, по-видимому, решил в буквальном смысле «влезть в шкуру» неолитического человека: перед шалашом тлел сложенный из валунов очаг, на нем был водружен бесформенный, слепленный из глины, руками, без гончарного круга, котел, по ту сторону его сидел другой, освещенный тусклым багровым сиянием, бросал в пар над котлом раскоряченных раков, а когда раки кончились, положил на колени расщепленную на конце палку, воткнул в щель кремневый наконечник и стал плотно обматывать жилой место сочленения дерева и кремня.
Я отпустил корягу, перевернулся на спину, сделал глубокий вдох, раскинул руки, ноги, и течение медленно понесло меня под нависающими над обрывом корнями. Я был как падающий лист; в Японии есть школа единоборств, которая как раз и исходит из принципов такого движения, усиливающего боевой выпад импульсом стихии. Приближались звуки лагеря; в предбаннике звучали громкие, невпопад, голоса, звякала посуда; раскатистый храп рыбаков доносился из ветхой избы; в шатровой палатке пели «Под музыку Вивальди… Вивальди… Вивальди…» Я пробрался на катер, спустился в трюм, оделся в свою измятую, но уже сухую, одежду, перешел по шаткому трапику на причал и направился к палатке, на скатах которой четко вырисовывались тени людей, сидящих вокруг слабого и невидимого как на полотнах Рембрандта, источника света.
Я отыскал вход в палатку, отвернул полог и, пригнув голову, вошел вовнутрь. Гитарист, накануне репетировавший Баха под навесом кухни, сидел в центре палатки на крепком ящике цвета хаки и, глядя на закопченое стекло стоящей на полу керосиновой лампы, быстро бегал по грифу тонкими сильными пальцами. Слушатели с эмалированными кружками в руках сидели по кругу и согласно покачивались из стороны в сторону, а в темном углу перед полевой рацией, похожей на небольшого железного конька, сидела одна из тех бабок, что прибыли на нашем катере, и, держа перед собой миску с водой, что-то беззвучно нашептывала в нее. Потом она взяла кроличью лапку, обмакнула в воду и стала мягко поглаживать ей по боку и плечу молодого парня, лежащего на полосатом матраце. Парень был до пояса раздет, под мышкой у него виднелась огромная опухоль, и я понял, что это и есть тот самый Заболоцкий с фурункулом. Дело, по-видимому, было по-настоящему худо: парень стонал, лоб его блестел от пота, но старуха продолжала делать свое дело: кропила, шептала, проводила ладонью по воздуху над опухолью, – пока дыхание больного не сделалось ровным, и он не уснул.
Я не помню, как прошел остаток той ночи, но наутро небо было ясным, и мы погрузились на катер и часа за три по тихой воде дошли до райцентра, где я первым делом направился в химчистку, чтобы привести в порядок свой костюм, а затем зашел на почту и отправил Метельникову перевод на семьдесят три рубля девяносто копеек за якобы сданную на приемный пункт ивовую кору. Там же отбил телеграмму Насте «Задержался делам буду завтра вечерним целую Толя». Такие телеграммы у нас скапливались пачками; я сильно подозревал, что Настя просит меня о них под влиянием матери: весточка из какого-нибудь «медвежьего угла» была для нее чем-то вроде алиби насчет подозреваемых за мной «амуров». Моя должность в моей области представлялась ей чем-то вроде режиссерской в среде театральной, а режиссеры, известные «коты», и здесь, как объяснял мне Метельников, ничего не сделаешь: в самом характере работы с актером присутствует некая интимная составляющая, настоящий контакт часто происходит на уровне подсознательном, глубинном, репетиция тот же сеанс психоанализа, в этом смысле театр мало чем отличается от дурдома, где психи часто переносят свои навязчивые представления об утраченном вожделенном объекте на врача, с той лишь разницей, что мужчины видят в нем соперника, врага, а женщины – утраченного любовника или мужа.
Но у меня был все же несколько иной «объект», и если мне и грозил подобный «перенос» – «по смежности» – то разве что от лосихи или медведицы, которые, насколько мне известно, не страдают неврозами на почве сексуальных расстройств. Это я как-то раз и попытался растолковать теще на одном из семейных торжеств; она слушала, смеялась мелодичным грудным смехом, пила шампанское мелкими глотками, смотрела на гостей влажными от смеха глазами, хлопала меня по тыльной стороне ладони, а потом вдруг обернулась, взглянула на меня в упор и прошептала, облизывая кончиком языка ярко накрашенные губы: медведица, говорите, лосиха?.. Ну что ты мне гонишь?!. Это был первый и последний раз, когда она обратилась ко мне «на ты». Это было как маленький заговор: я знаю, что ты лжешь, и ты знаешь, что я это знаю, и ты знаешь, что я знаю, и пусть это останется между нами. На твоей совести – ложь, на моей – тихий обман во имя семейного спокойствия.