Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно спросить, а что им до съеденного сто лет назад сахара? Чепуха!
Сахар и хлеб были единственными вечными богами, которые действительно каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз Всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если бы человечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если бы один он, Алесь, прервал ее, некому было бы интересоваться и рассказывать и некому было бы слушать.
Если бы у него был талант и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни верстаков, на которых ткались слуцкие пояса, ни тогдашних маслобоен, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Ведь этого не видел никто, ведь, как бы и что ни говорили, главное в эстафете поколений были не турниры, не аксамитные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для копья, ткал аксамит, изготовлял бумагу, на которой писались приказы. Власти делали с человеком что хотели. Трудящегося они придавливали работой и делали рабом благодаря ей. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, ядом навязанной праздности, леностью и опять-таки превращали в раба.
И человек не понимал, чего он хочет, почему у него сплин, хандра, отсутствие страсти, почему он становится постепенно в лучшем случае Чайльд-Гарольдом, а в худшем — свиньей, но во всех случаях нестрашным для сильного.
А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди себе подобных.
Копать, драться, писать искренние книги, перекидывать мосты, бубнить под нос новорожденные стихи, рубить дрова, учить детей, бороться за справедливость, бить колодцы и тоннели, дуть стекло, считать и лечить, — иначе не стоит и жить.
А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого оболтус Рунин сражается за нравственную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».
«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и посмотрю, что там с зольником... Вранье! Рабство во лжи!.. Хотите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если бы не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизнем.
Я ищу живого, а вы тыкаете мне и всем крест на Софии и всемирное владычество. Но вы забыли одно, господа, что вы оставили мне труд, и именно потому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.
Именно потому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд — мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.
Ведь если вы остановите колесо — вы остановите жизнь. Вообще жизнь. И прежде всего свою.
И после каждого своего падения я, Человек, встаю, ведь меня возвышает труд. Единый со всеми на земле...»
Кто-то с грохотом бежал по железной лестнице:
— Паныч! Паныч! Князь Алесь!
Кирдун. Разлохмаченный, бледный, без шапки и чуги.
Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался и от разобранного гидравлического пресса, и от своих мыслей.
— В чем дело?
— Пани Антонида!
— Что?!
— Без сознания.
В комнате матери тускло мерцала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, матицей блестела итальянская майолика под стеклом.
Весьма не гармонировал горьковатый запах парфюма с византийской еще, на кипарисовой толстой доске, «Троеручицей». Трерья рука выросла, чтобы удержать сына, падающего в колодец, так как две другие были заняты. Икона была по сути еретическая, но добрая человеческой добротой, не в пример другим византийским иконам.
Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной — тоже византийской — иконе: на иконе Владимирской Матери Божией.
Пани Антонида лежала на диване почему-то переодетая в самый любимый праздничный наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.
Лицо в отблесках свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.
Алесь наклонился над нею:
— Что с тобой, мамуля?
— Не знаю... Переоделась... Внезапно закружилось в голове.
— Видимо, резко встала. Ты звала меня? То я посижу.
— Да, теперь посиди.
Темно-серые и широкие глаза смотрели на Алеся пристально.
— Какой ты! Работник. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
— Пойду умоюсь и переоденусь.
— Не надо. Ты хороший вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красив?
Алесь смутился.
— Красивее, нежели прадед Аким. Все лучшее, что было у всех наших, ты взял себе.
— Ма-ать, — с тихим укором сказал Алесь.
— Не буду, — произнесла она. — Это я один раз в жизни.
Улыбка ее была грустной и слабой. И почему-то у Алеся от этого что-то повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял веки — увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешения.
— Погиб отец, Алесь. Что ж делать?
Что он мог ответить на это...
— Весна? — спросила.
— Весна.
— Лебеди летят?
— Да. Хоть еще кое-где снега.
Опустились ресницы. Алесь видел, что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
— Я говорила ему: не иди, не убивай медведя. У него босые ноги. Он был голоден и спасал свою, достойную жалости, жизнь. Как мы... все спасает свою жизнь. Бекас чиркает, как дети носом, когда у них нежить... Бьется на песчаной косе, а тот идет, и ноги как звонницы... Все было больно. Жить — больно, живиться — больно, дышать — больно. Вот язык козленка под ножом. Он серый.
Голос у нее был жалобным и тонехоньким.
— Ма-ать!
— Слушай. Слушай меня. Пожалуйста, слушай меня.
Редкие, гортанные слова:
— А рыбы как дышат, безмолвно кричат на дне челна. В отчаянии. Много рыб.
— Они холодны, — неуместно вставил Алесь.
Она протянула к нему руку. Какую-то необыкновенную сегодня, отчего-то совсем квелую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
— А кролики. Берут одного из клетки, а остальные