Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жрут как не в себя да... гм... Коровы в кружевах... А сами и в кровати темные, как... гм... лопата... Стыдно-с!
Басак-Яроцкий говорил со словоером лишь два своих любимых слова: «хорошо» и «стыдно». «Хорошо» — не всегда, но «стыдно» всегда как «стыдно-с» и никогда в жизни как просто «стыдно». Кавказская привычка.
Бурка дядьки, на которую во все глаза смотрели мальчишки окрестностей, пахла табаком, как парадный мундир. Это была одежда только на самые важные случаи жизни.
Статный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, который не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать порой не мог, но понимал все.
Детские синие глаза без прищура прямо смотрят на небо.
— Видишь, жаворонок... Как на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они по ночам прячутся? Морозит ведь по ночам. Я лежанку каждый вечер топлю на старые кости. Люблю огонь... Кажется, чем утопнуть, то лучше бы в огне... Так не знаешь где?
Достал куцую трубочку, кисет — и запыхтел.
Тромб отворачивал храпу от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным глазом: хозяин не курил.
— Что за табак такой приятный, дядька?
— Ты что, считаешь, лишь богачу приятный табак курить? — улыбнулся дядька. — Выкручиваемся и мы, да еще как. Дорогая жизнь, она — у дураков бывает.
— Нет, действительно.
— Гм... Табак хороший, это правда, турецкий... Но даже самый дешевый табак, какой мы, бывало, курили там, если армянин не приедет, можно сделать ого! — На лице у Петра была роскошь. — Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий всегда сохранит, хоть и скряга». И не знают, что я даже из корешков могу себе такую «Кабу-Гавану» (он так и сказал) завернуть, что местные индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.
— Индейцы, дядька.
— Ну, индейцы... А уж с настоящим табачком... то, я тебе скажу, и Вежа такого не нюхал, какой я могу сделать.
— Как?
— А обыкновенно. За домашним табаком, конечно, ухаживай как следует. Это... гм... основа! А потом готовься и «Кабу-Гавану» делать.
Яроцкий пыхтел, будто ладан и смирну курил неизвестному богу.
— Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая сволочь, которая в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтобы пчелы полетали наиболее день. Чтобы излишне не выпили меда... Собери цветы осторожненько, очисти и суши не на солнце под ветерком, но быстро. А высушенные смешивай с табаком... Сначала немного, ибо привыкнуть надо, ведь это курить — как в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно каждую минуту ты на персидской царевне можешь жениться да плевать на весь мир.
— Дурман?
— Нет. Просто безвредный мед.
— Так просто?
— Хе-хе, — заметил Яроцкий. — Видишь, что в кисете на дне?
— Ну, комок какой-то.
— Это сентябрьская поздняя антоновка, порезанная да в пористую ткань завернутая. Понюхай.
Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами (когда арендаторы копами продают яблоки) и еще чем-то.
— А это? — спросил Алесь. — Какое приятное! Как запущенный сад в июне!
— А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, то шиповника в полном цветении набери, подсуши да мешочек в коробку с табаком и положи.
— Вы маг, дядька.
— Я много такого знаю... Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец... Обыкновенное, серое, свое... Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое... Как предки жили. Были богаты, а на жестком спали... Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет... Все войнища эта... А ножницы твои, пострижные, серебряные, до сих пор на стенке висят. Вместе с грамотой, личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгин держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню — визжат да горланят, ну — сердце падает, некуда деваться.
— Вам сколько ж лет, дядька?
— Не так уж и много. Родился я через три года после смерти императора Павла. Стало бы-ыть... Вот, пятьдесят пять мне... А туда я попал юнцом шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне матушка много прислать не могла, да и продался бы я, а из солдатской казны занимать — это Бога забыть надо. Да и неинтересно это мне. Так я у перса куплю... по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкая такая, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпанная... словом, «рахат-лукум»... да сижу, да зубы у меня, будто в смоле, вязнут, а сам смотрю на горы... И кажется мне, словно совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры... Вот-вот полетят.
Посуровел слегка.
— Лишь вначале они такие и были.
— Ну и как вы там?
— Семь лет был в особом кавказском корпусе при Алексее Петровиче, долгие ему годы. Жив еще. Обидели его, а мужик каков был! Лев! Боялись его верхи! Слухи среди солдат ходили — «только бы заговор, а мы уж его на штыках донесем до трона!»
— Как на штыках?
— А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине генерал, чтобы выше. А вокруг солдаты да знаменосец... Меня он помнил, хотя и не очень отмечал. Не терпел он этих побрякушек ни на себе, ни на других. И правильно. Война войною, а побрякушки солдату не за милостивое самаритянство дают. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двадцать пять лет не чистую, а голову рубить бы надо... Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже грамоту да оружие, кинжал да личную саблю, да крест. А я это все в сундуке держу.
Выбил трубку, крякнул, словно опрокинув рюмку.
— Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Федоровичем. Восемь лет было уж моей службы. Отметил он меня, после того как мы крепость брали... Как то она?.. И это забыл! Но обидел он меня там сильно. «Шпуры, — говорит, надо вести да взрывать». А я ему: «Позвольте сказать, не надо этого. Пригодная крепость.