Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.
— Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно эту крепость взял. Пришлось ему на свечу поплевать, а порох сдать в цейхгауз, на разграбление... Понял, что обидел меня. Как посещает наш полк, то не преминет, чтобы не спросить: «Как живешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.
Улыбнулся.
— И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не за поляков, что он с ними совершил. Это — присяга. И кто Богу не виновен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.
Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как на резинке, дергался между небом и землей.
— Тут матушка умерла. Съездил сюда, обсадил могилку. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл — обратно... Тут попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уж капитаном... Тридцать лет мне было, и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему — имам. «Имать» наших, стало быть, поставлен... Ну и тут началось... Бож-же мой! Бьются люди, жгут, режут.
Синие глаза Яроцкого потемнели. Хрипловатый бас стал более глухим.
— С генералом Галафеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась... В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, пошел я вчистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и я решил: довольно, надо и пожить... Выслужить много я больше не мог. Служили из наших единицы, связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.
— А смелость?
— Не был я смелым. Никогда не был. А даже если бы и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было бы — как до Тифлиса из Эривани раком ставить... Да я и обрадовался чистой. Честно говоря, горестно мне на душе стало.
Дядька опять закурил.
— Залили мы эти синие горы человеческой кровью... Хуже их дикари да сволочь беспардонная. Воинов сколько, джигитов сколько положили за эти двадцать девять лет! Так еще ведь после меня десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жалко людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Смотрю, лучше мне с ними лепешки есть, нежели... А, да что там!
Дымил.
— Стыдно-с. «Озорство одно», как мой денщик говорил. Мало того что сожгут эти их сакли, так еще непременно найдется задница да в водоем их... А они люди брезгливые, чистые люди. Они даже там обходятся с кувшином воды. Руки и лицо моют пять раз в день, почти так же, как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как мы, — это еще поискать. Немец не таков. Ангелец не таков... Ну вот и эти таковы. Я с ними мирился, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: «Баранов отгоните, войско пройдет». Знаю, с ними по-доброму, чтобы не нищали, то и они немирным не скажут. А у меня и среди тех были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-хаджа. Чеченец был. Мамакай — абрек... Мусса — ингуш. Ахмед-бек.
Дядька тихонько затянул гортанную песню.
— Это по-ихнему... Означает: «Мы, мол, родились в ночь, когда волчица привела щенков. Мы получили имя, когда рычал на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головою, как смерть... Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки... Как доживем до весны — кровью их заставим сц...».
Развел руками.
— Ну вот. И скажи ты, зачем?! Скалы эти бедные понадобились. Своей земли мало?
В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили спокойствие и мир. Жили уже восьмой день.
Окруженные садом десять комнат под зеленой от мха гонтовой крышей. Низенькие окна, обведенные синим, радужные от старости изразцы натопленных печек, печь на кухне, разрисованная пояском: девушки с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней перекладиной: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.
Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего «Завальни», пары охотничьих книг, «Дударя белорусского» да еще календарей с восемьсот сорок девятого года.
На полу, вылизанном до желтизны, где — густо — волчьи шкуры, а где и самодельные половики. На стенках — привезенные ковры. Единственное богатство висело на них — оружие. Удивительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремниевые, украшенные серебром ружья.
Дядька поселил его в собственной большой «холостяцкой».
Те же ковры, то же оружие на стенах. Никаких кроватей, лишь две лежанки у стен, а на них ковры. Накрываться шубой, чтобы было теплее.
Большущий медный рукомойник, арап на часах вертит перламутровыми глазами. Да еще столик, да на нем вино и закуска, если ночью зайдется живот с голода.
И странно, несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки — под завязку, он и вправду теперь ощущал каждую ночь голод.
— Каждый вечер баня, брат. А баня у меня особенная.
Баня была действительно особенной. Единственное новое здание фольварка — поодаль, за забором. Старая сгорела три года назад. Не то чтобы огнем, а просто — так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе сотлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.
— И я по соседству с тобою. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассвете ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться да немного поваляться под шубой. Глядя на огонь да слушая, как гудит.
Алесь просыпался в темноте под гудение и сверкание пламени Лежал. Думал.
Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь — в пущу, где уже синели пролески, либо к Днепру, который сначала с пушечным гулом крошил лед,