Осень в Калифорнии - Керим Львович Волковыский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибрагим абсолютно спокоен. Он даже меня успокаивает почти по-отечески и просит не волноваться. (На каком языке просит?)
– Сейчас найдем, – и объясняет, что он сам живет неподалеку от Агоры, у друзей, в Шанхае, как они здесь называют старый город.
У меня старый город Измира вызывает в памяти нечто связанное с Ялтой или с Одессой, с первыми белыми эмигрантами, попавшими в Турцию на пароходе. Хотя не знаю, добирались ли белые эмигранты до Измира, тогда еще Смирны, напрочь сгоревшей в страшном пожаре 1922 года?
Глаз невольно отмечает темную пустоту проспекта, по которому мы проходим, темноту, подчеркиваемую глухотой обложивших ее с обеих сторон шикарных отелей. Эта темнота, глухая и враждебная, столь разительно отличается от пульсирующего дружеского света Алсанджака, что мне делается страшно.
Я вспоминаю, как в начале восьмидесятых я в первый раз попал в Рим – этот самый уродливый и самый прекрасный город на свете. Он тогда еще не был до неузнаваемости измордован индустрией дешевого туризма – до сих в памяти жива прилегающая к Пьяцца Навона маленькая улочка Виа-ди-Санта-Мария-дель-Анима, приютившая бесчисленные мебельные не то склады, не то магазины, в которых мускулистые лысые ремесленники подгоняют средневековую мебель под современные стандарты. Тут и несуразный Макдоналдс на Пьяцца-ди-Спанья (площади Испании, напротив знаменитой лестницы), напоминающий о недавней колонизации Италии толстожопыми янки. За углом, на Виа Кондотти, не изменившееся с гоголевских времен кафе «Греко» и бесподобная в своей застенчивой красоте площадь Кампо-деи-Фьори, где, кажется, еще не сняли эшафоты и не выветрился запах дыма костров инквизиции.
Я приехал в Рим поздно вечером, остановился в дешевом отеле прямо за вокзалом и, побросав вещи, отправился на розыски того места, где всего лишь несколько лет назад Пьер Паоло Пазолини привередливо подыскивал себе проводника, который бы отправил его в царство теней. Мне повезло: это место находилось неподалеку от вокзала, на маленькой плохо освещенной площади, напротив остерии, в которой собирались ближе к ночи молчаливые шоферы-дальнобойщики и истеричные бразильские трансвеститы; на площади горел большой смуглый костер, вокруг которого толпились угрюмые сутенеры и плохо одетые парнишки, пританцовывавшие от пронизывающей ноябрьской сырости…
Ур-ра! Мы пришли! Вот она моя гостиница! Ибрагим показывает пальцем на многоэтажное уродливое здание автопаркинга – ото гар, расположенного на другом берегу сразу переставшего казаться страшным проспекта, разрезающего пополам улицу, где находится мой отель, и спрашивает меня: «Орада?»[30], я: «Не орада?»[31], он: «Отель орада?»
Ах, боже мой, ну конечно же, как я сразу не догадался, ведь я сам ему рассказывал о многоэтажной бетонной парковке, которая оттяпала здоровый кусок от реставрируемой античной площади Агора. Рядом с парковкой приютился мой отель. Вот и название отеля вспомнил, и имя улицы пришло в голову, и бессонный силуэт ночного продавца фруктов и сладостей тоже опознал. Мы пришли.
Прежде чем завести моего гостя в мой караван-сарай, я указываю ему на горы фруктов и сухих и свежих: «You want?»[32] Он на мгновение задумывается: «Vitamin, bum-bum!» Что он хочет сказать своим «бум-бум»? По всей видимости, под этим он понимает предстоящее траханье, работу. Подойдя к развалу, юноша выбирает себе некое кушанье, напоминающее каталанский флан; флан, который подается в мисочке из фольги и к которому полагается маленькая ложечка; ей, этой пластмассовой оранжевой ложечкой Ибрагим начинает тут же жадно выковыривать свой сладкий студень. Бум-бум, твою мать, почему же от еды-то отказывался? Покупаю ему два банана, от винограда, которого здесь целые россыпи – дивного, сладкого, черного, белого, с косточками и без, кишмиша и чуть желтоватых продолговатых дамских пальчиков, о! – мой гость небрежно отмахивается легким взмахом руки, незадействованной в процессе поедания избранной им липкой и студенистой, сладкой детской пищи. Мы входим в гостиницу, впереди я, он чуть сзади, все тем же своим пружинистым шагом, я ему шепотом:
– Ты – мой аркадаш, если спросят, you are my friend, do you understand?[33]
На нас никто не обращает никакого внимания, мы с аркадашем входим в номер, который обращен окнами и дверью во внутренний дворик, ну тот, где растет лимон, под которым уютно располагаются люди, адамлар, их, этих адамларов, и сейчас, несмотря на поздний час, во дворе полно, наверное, это меня и спасло. Спасло? Ах ты, сука!
Что говорил Пруст об обонянии
Да ничего не говорил. Пруст, как известно, мучился астмой, и ему было не до обоняния. Зато он много говорит о вкусовых ощущениях (почти неловко писать о невзрачном кексике под названием «Мадлен», настолько эта тема стала содержанием дипломатического празднословия). Вкус, по Прусту, обостряет нам слух и зрение. Вкус-писатель, как заправский мясник, расправляется с тушей времени, отделяя ее филейные части от плечевых сухожилий и ребрышек, промывая навороченные на окровавленные руки метры кишок и выкидывая из окна душной комнаты на неосвещенную парижскую улицу все эти дымящиеся внутренности. Писатель заражает читателя многовековой еврейской тоской невозможности обладания обладаемым… Но об обонянии? Нет, не говорит.
Мы поднимаемся с Ибрагимом по винтовой лестнице моего замечательного, одновременно скромного (пятьдесят турецких лир в день, с завтраком) и царственного, в два этажа, обиталища: наверху – две узкие железные кровати, кривобокая тумбочка между ними, телевизор, внизу круглый столик с клеенкой и душ, на столике ноутбук и тут же позабытый заслюненный разговорник. Мы наверху. Ибрагим садится на кровать напротив меня, вытаскивает ноги из расшнурованных чувяков и приступает к стягиванию когда-то бывших белого цвета носков, которые он зачем-то внимательно рассматривает и, поднеся к лицу, нюхает, глядя при этом на меня: «Котю?»[34] Я убедительно: «Чок котю»[35]. Он смотрит на меня и опять не видит, никогда не видит, «не очень котю» – говорит, но не настаивает, бросает на пол потасканные джинсы, в которых при этом что-то глухо звякает – нож? гирька? Я предлагаю ему принять душ, он покорно соглашается, и вот уже он аккуратно спускается в своих потерявших цвет, темных, чуть было не сказал, семейных трусах по узенькой винтовой лестнице, слегка втягивая голову в плечи, чтобы не